Глава 8.
В это утро Катя Вельяминова вопреки обыкновению встала не в духе; когда же узнала, что братья, не упредив ее, еще до свету, отбыли на охоту, ее обиде и ярости не было предела. Даже привыкшую ко многому, мамку Федотовну умудрилась напугать аж до икоты.
– … Ах они, козлы двуликие! Иуды скудоумные! И это братья?! – кричала Катя, потрясая в воздухе сжатыми кулаками. – Пусть только на глаза мне покажутся, своими руками удавлю – не пожалею! Особенно Алешку, засранца трусливого! И не перекосило же его лживую рожу ввечеру, а?! Ведь перед самым сном спрашиваю гаденыша: – Алешенька, дружочек, на охоту когда теперь? – а он, сквернавец, ясными очами смотрит, пригорюнился весь, вздыхает: – Уж и не ведаю, сестрица, как бы нам тут извернуться… к батюшке сейчас не подступись – гневен! А без тебя, какая же охота? – Ну, ничего… я их поучу уму разуму! Я, этих козлов безрогих, так отделаю – скопцами от меня уползут!
Мамка Федотовна, хорошо знавшая вспыльчивый нрав своей питомицы, совсем перепугалась.
– Опомнись, девонька! Грех-то какой, братьев родных этак бесчестить! – заметалась она, ломая руки, и дико взвыв, бухнулась на колени и поползла к образам, то осеняя себя крестом, то стукаясь лбом об пол. – А-а-ай-яй! Господи Иисусе! Спаси и помилуй! Девка-то моя совсем ума лишилась… прости ее, Господи… прости! То не она, то все «они», бесы, куролесят, совсем бедную замучили! А-а-а… горе мне, никудышней, не досмотрела! Горе мне… Горе!
Трудно сказать, действительно ли Федотовна верила в одержимость боярышни или то был тонкий расчет, но ее вопли неожиданно подействовали. Катя разом успокоилась, изумленно воззрившись на вконец одуревшую мамку, и вдруг весело расхохоталась.
– Эй, Федотовна! Ты лоб-то свой, как я погляжу, бережешь! В половицу, которая ковриком не покрыта, небось ни разу не угодила. А ну-ка, уймись, старая игрунья, – не буди лихо, пока оно тихо. Ишь, чего насочиняла! С чего бесов-то приплела, греховодница? Да ежели они бы в меня вселились, чего не допустит Господь! – она быстро перекрестилась, – тебе бы мало не показалось, ужо бы не до кудахтанья было. А вот шутить «этаким» – не гоже! Потому как, не ровен час…
– Ой, дитятко, не надо! – еще истошнее взвизгнула мамка и, подхватившись с колен, испуганно замахала руками. – Слов таких не молви! Лучше молчи… Христос да оградит тебя! Это все я, дура старая, виновата! Испужалась, вот и понесло меня, аж в головушке помутилось!
– Что-то уж часто в твоей головушке мутиться стало! – фыркнула Катя. – Смотри, прогоню!
– А то и гони… гони, ласточка! Токмо сама-то успокойся! Девица все же, боярышня, пристало ли так браниться…
– С вами со всеми еще как пристало! – усмехнулась Катя. Она потянулась, зевнула и, поглядев в залитое солнцем слюдяное оконце, вопросительно глянула на мамку: – Может, пойдем погуляем? День-то погожий… пойдем, а? Чего дома-то киснуть!
– Ни-ни… Боже тебя упаси! Не велено, – снова заполошилась Федотовна. – Батюшка, Петр Афанасьич, наказал – из дому ни ногой!
Катя удивленно глянула на мамку, состроив при это презрительную гримаску.
– Ни ногой, говоришь? Ну, так можно двумя! Сейчас мы с тобой так и сделаем. А буде начнет тебе батюшка выговаривать, ты не пужайся, а молви ему, тихо, ласково: «свет ты наш, Петр Афанасьич, оставь девку ходить на длинном, самом длинном поводке…», иначе, вот те крест, мамушка, – сбегу! Да не с братьями на охоту, а куда глаза глядят! Хоть на край света… я это могу, ты ведь меня знаешь, верно?
Федотовна заохала, заскулила, попыталась было снова попричитать, но Катя лишь выразительно глянула, слегка нахмурившись, и велела подавать одежду. Пробежав в смежный со спаленкой теплый чулан, где ее ждала девка с кувшинами нагретой воды, она тщательно помылась, потом с удовольствием побрызгала себя розовой водой и, накинув чистую простынь, дабы наготою не оскорблять Ликов Божьих, вернулась в спальню. Одежда, разложенная по порядку, уже ждала ее. Белая шелковая рубашка с рукавами, у запястья шитыми золотом, теплый с подбоем нарядный лазоревый летник, широкие рукава которого переливались серебряно-жемчужным шитьем. Высокий, шитый золотом и жемчугом, черный бархатный ожерелок, серебристый, унизанный крупным жемчугом венчик, белые шерстяные чулки и лазоревые сапожки, шитые серебром.
Катя подошла, постояла, недовольно разглядывая наряды, потом пожала плечами и стала быстро одеваться. Помогать себе она позволяла только мамушке, да и то редко. «Коли надумаю утечь, у меня ведь служанок не будет, верно?» – любила она поддразнивать кормилицу, однако та всякий раз упрямо норовила вмешаться, полагая, что своим присутствием придает хоть немного значительности сему важному действу. Сегодня она еще пуще суетилась, бестолково тыркаясь во все углы, и тихонько, дабы не прогневить боярышню, причитала и охала. Но Катя в этот день не склонна была терпеть ее воркотню.
– Буде тебе ворчать, старая! Смотри-ты, как разошлась нынче! – прикрикнула она сердито. – Это мне бы впору недовольство казать… ох, и вредная же ты стала, мамушка-голубушка! Ведь знаешь, что одёжу люблю простую, так нет же, снова разной мишуры натащила. Точно сорока – лишь бы блестело.
– Так чё мне тяперь, в рогожу тя рядить, да в зипун мужицкий, людям на смех?! – тоже вдруг рассердилась Федотовна. – Ты, девка, ври, да не завирайся!
– По мне, так в посконной рубахе куда удобнее, а в мужском платье и того лучше! – Катя раздраженно повела шеей под черным бархатом ожерелка. – Я что, собака – ошейник на себе таскать?! Будь он неладен!
– Собака не собака, а уж на девицу точно не похожа! – Федотовна осуждающе поджала губы. – Другая бы радовалась нарядам, а эта, малохольная, нос воротит, будто на нее армяк вшивый надевают… а уж для чё тя Господь этакой красой наделил, при твоем-то козьем нраве, ума не приложу!
– Я тоже… – вздохнула Катя. – Мне краса ни к чему, замуж все едино не пойду, а так… одна морока!
Мамка хотела возразить, но в этот момент в дверь постучали и влетела Парашка, сенная девка, с круглыми от волнения глазами.
– Боярышня, ягодка ты наша! К батюшке… скорее! Велели вас доставить… мигом, говорит, подай сюды, не то ноги всей дворне поотрываю! А сам такой чудной, то ли серчает зело, то ли хворью какой мается, сердешный! Даже чарки с утра не принял…
– Да ну? – улыбнулась Катя. – Коли и чарка не в радость, значит, в самом деле спешить надобно!
– Да кабы ж не ты, коза бесстыжая, так родитель твой, горемычный, жил бы горя не знамши! – тут же вступилась за хозяина Федотовна, любившая и жалевшая его за слабость характера.
Катя поправила на голове венчик, вдела в уши длинные серебряные сережки и с усмешкой глянула на кормилицу.
– Курица ты у меня, мамушка! Одно слово, курица, дальше своего носа ничего не видишь. Я, конечно, заноза и то разумею, но чую – есть у батюшки другая и немалая забота… Палашка, пошли!
– Ты там потише, дитятко… с отцом-то, паси Бог, не куролесь! Хотя б единый разочек пред ним смиренною явись! – слезно запричитала Федотовна. – И засеменила вслед за ними, в тщетной попытке разжалобить строптивицу. – Уж пожалей ты его, горемыку…
После разговора с Главным дьяком Петр Афанасьевич так испугался, что едва снова не кинулся за советом к боярину Салтыкову, коего не без основания числил мужем великого ума и прозорливости, но, слава Те Господи, вовремя одумался. Ибо одно дело довести до нужных ушей о Борискиных проказах, от коих много чего дурного произойти может, и иное дело выложить о личном поручении Андрюхи – следить за австрийским шишом. К чему тут придерешься? На то и Посольский приказ, чтобы за шпигунами приглядывать. А уж о том, что велено поближе принюхаться, в доверие войти, чуток не в семью принять, так об этом и подавно лучше до поры до времени помалкивать, тем паче о Катьке… об этом даже вспоминать было как-то особенно неприятно. А каково слушать? И ведь как старался, сквернавец… распелся, аки соловей по весне!