– И то верно. – Парфен попрощался и вышел.
Игнат Александрович без удовольствия сел переписывать уже готовый черновик по делу Сенцова.
Дни в тюрьме походили один на другой, как папироски в одной пачке: ни кушанья, ни разговоры, ни лица не менялись. Иногда приходил одышливый адвокат, дважды наведался Иван Никитич, жал руку, обещал, что будет помогать, передавал записки от прочих приказчиков, от Екатерины Васильевны и Тонечки. Дамы стеснительно надеялись, что все образуется, между строк проскальзывало искреннее сочувствие. К письмам прилагались печенье и табак, очень нужная вещь в тюрьме, хоть Платон так и не выучился его курить, нюхать или жевать. Еще два раза его возили к Игнату Александровичу, и один раз набился на свидание участковый пристав, тот, что оформлял признание в самый первый день.
– Ну как ты? Нос не повесил? – спросил с доброй улыбкой пристав, протягивая какие-то недостающие для суда бумаги.
– Еще чего! – с заученной бодростью ответил Платон. – Может, еще что другое повесить? Не дождетесь! – стандартный ответ арестанта, чтоб уважали.
– Вот и правильно, вот и хорошо, а на остальное – милость правосудия и Его Императорского Величества.
– А при чем здесь Его Величество?
– А как же? Адвокат-то прошение писать будет о помиловании.
Значит, его уже осудили, уже готовят прошение о помиловании. Прощайте, Антонина Ивановна и сладкая жизнь под боком у доброго Ивана Никитича. Ладно сформулированная мысль про Тонечку мелькнула в голове привычной прирученной курочкой, но на самом деле он денно и нощно думал об Ольге. Тюремная молва донесла, что ее отправили под домашний арест за участие в петербургских тайных сходках. И никакой прости господи она не была, просто норовистая, не смирная. Здесь, в Курске, тоже не сидела молчком: жандармы приписывали ей то листовки, то самодельные гранаты, то контрафактный шоколад. Какие гранаты? Никто этих гранат в глаза не видел. Глупости!.. При чем тут шоколад, если речь шла о мятежах? Наверняка добавили, чтобы обвинение выглядело поувесистее. Вот ее ведут по коридору во двор, вероятно, к следователю. Наверное, тот будет склонять ее к непотребствам. Неужели согласится? Он жадно цеплялся взглядом за удлиненное, сияющее роковыми алмазами лицо, будь она хоть в неприметном коричневом зипуне, хоть в замызганных калошах. Вот она гуляет с товарками, задирает сторожевых. Вот от нее передали записку. Не ему лично, а для всех – очередная пропаганда и бунтарские призывы. Просто слова ни о чем, а сердце закудахтало, заметалось пойманным в силки тетеревом. С чего бы это? Ведь его мечты посвящены одной Тонечке, нежной и скромной царевне купеческой лавки. А тут эти огненные глаза, эта неженская хватка.
При всей шелухе скандальных сплетен Ольга не боялась ни исправника, ни черта, ни быть осмеянной, продолжала весело распевать запрещенные песни, дразнить жандармских чинов и все тщилась передать невольникам прокламации. Сокамерники их читали, называя пустобрехом, смаковали анекдоты про царя и про Столыпина, хвалили смелость отпетой мятежницы Белозеровой и ложились спать, несколько раз перекрестившись и пожелав друг другу сладких, а лучше сладострастных снов.
Белозерова, казалось, вовсе не замечала Сенцова, и он тоже в конце концов успокоился, сумел все-таки перебороть себя: снова начал думать о Тонечке, вишневых присадках, маменькином огороде и ажурных локонах кружевной салфетки на буфете Екатерины Васильевны Пискуновой.
– Слышь, Табак, Ольгу-то твою сегодня на каторгу осудили. – Довольный Огурка щерился и протягивал руку, чтобы похлопать по плечу. – Ну все, готовься к свадьбе.
То есть они для себя постановили, что ему тоже дорога на каторгу. Говорить об этом по тюремному уставу не полагалось. Он покраснел и возмущенно фыркнул:
– При чем тут свадьба? Зачем вы меня конфузите?!
– Да брось, а то мы не видим, как ты ее глазенками-то кушаешь! Ладная девка, нечего сказать.
Ну любуется он, ну и что? Разве запрещено смотреть на красивое?
Перед судом его сводили в баню, подстригли, побрили, выдали чистую одежду. Подготовили как надо, отчего в душе упрочилась надежда на добрый исход. Как будто тюремные власти тоже хотели, чтобы Платоша не ударил в грязь лицом, чтобы судейские увидели воспитанного и законопослушного молодого человека, поняли, что на каторгу ему никак нельзя. В зарешеченное окно заглядывала равнодушная апрельская луна, желтая, как юбка Белозеровой. А ведь в эти самые деньки, в апреле, Сенцов планировал посвататься к Антонине Ивановне, витал в прибыльных грезах, смея и не смея надеяться, что сможет называть ее волшебным словом «невеста», произносить по слогам «об-ру-че-ны», как в стихотворении, как в песне. Из темноты выплывал милый профиль с опущенными долу сонными глазами, синими, как озерная вода, пепельные локоны струились по плечам, она открывала губки, чтобы произнести заветное «да», отворачивалась, но волосы внезапно темнели, лицо удлинялось – и вот уже перед ним не Тонечка, а опасная девица Ольга Белозерова декламировала непонятные стихи: «Всадница в желтом ведет за собой…» Платон вздрогнул и проснулся.
– Пора. С Богом. – Паровоз поднес кружку кипятка и чистое полотенце.
…Ему присудили каторжных работ на четыре года. Могли перевести на поселение, но Курск он увидит не раньше 1916-го. Игнат Александрович составил зубодробительное обвинение, упирая на святость человеческой жизни и непопустительство смертоубийству. Иван Никитич выпросил право выступить перед судом, горячился, адвокат кровоточил красноречием не хуже матерого конферансье, но не помогло. Или помогло? Могли ведь присудить и больше.
После процесса он долго сидел с Пискуновым наедине в какой-то судебной комнатушке, оба по большей части молчали. Прибежал запыхавшийся адвокат, пригрозил, что будет писать прошение на высочайшее имя, и убежал.
– Платоша, со всяким бывает… случаются камуфлеты[10], Христос терпел и нам велел. – Иван Никитич похлопал его по плечу. – Во всяком случае ты знай, что после всей этой… скрипучести ты снова можешь приехать и работать под моим патронажем.
– Благодарю, Иван Никитич, передавайте благопожелания Екатерине Васильевне и Антонине Ивановне, – только и сумел выдавить камуфлетчик.
Когда забрызганная грязью тюремная карета привезла его назад, к высокому каменному забору с коваными воротами, навстречу выехала другая, поменьше. Из окна выглядывал прямой без единой лишней черточки нос и неравнодушные горячие глаза.
– Эй, товарищ, как у тебя дела? – крикнула Ольга, на нее зашикали.
Платон невесело помахал рукой.
– Вот так жандармы расправляются с нашим братом, товарищ! – Звонкий голос растворился в цокоте копыт.
В камере его встретили сдержанными вздохами и крепким чаем. Паровоза к тому времени тоже осудили, он ждал этапа, Огурка крутился перед околоточным, как вошь на гребешке, уже третьего сменил, никто пока не мог подобрать к нему ключик, конопатый Колосок играл в молчанку, надеялся, что отпустят.
Сенцов улегся на свою шконку еще засветло, отвернулся, уставился в окно. Вот и все. Не будет ни торговли, ни собственной лавки, ни навощенного паркета в гостиной, ни нежной Тонечки за накрахмаленной скатертью. На деревьях собирались серыми каплями ранние почки, кое-где наружу уже высовывались нежно-зеленые перышки, из форточки призывно пахло весенней землей, расквашенной талыми водами и щедро сдобренной навозом. Это был тревожный запах несбывшегося счастья.
Еще три недели продлилось ожидание. Вдруг еще передумают, переиграют? Вдруг покойный Лука Сомов окажется чудовищным упырем, за избавление от которого полагался не каторжный срок, а почетная грамота? Пришло грустное письмо от Антонины Ивановны. Между вежливых строк Платон прочитал, что она ему предана и собирается ждать из неволи. Он поначалу воспрял духом, забегал по камере, по-петушиному выпятив грудь, но под насмешливыми взглядами сокамерников сдулся, осел, как перестоявшее тесто.