Пока срастаются твои бесшумно косточки,
не грех задуматься, Волосенька, о тросточке.
В минувшем веке без нее из дому гении
не выходили прогуляться даже в Кении.
И даже тот, кто справедливый мир планировал,
порой без Энгельса, но с тросточкой фланировал.
…Но вот теперь, случайно выбравшись с поломками
из-под колес почти истории с подонками…
…чтоб поддержать чуть-чуть свое телосложение —
ты мог бы тросточку взять на вооружение.
В конце столетия в столице нашей северной
представим щеголя с улыбкою рассеянной,
с лицом, изборожденным русским опытом,
сопровождаемого восхищенным ропотом.
когда прокладывает он сквозь часть Литейную
изящной тросточкою путь в толпе в питейную.
Тут даже гангстеры, одеты в кожу финскую,
вмиг расступаются, поблескивая фиксою,
и, точно вывернутый брюк карман – на деньги,
Взирают тучки на блистательного дэнди.
Кто это? Это – ты, Волосик, с тросточкой,
интеллигентов окруженный храброй горсточкой,
вступаешь, холодно играя набалдашником,
в то будущее, где жлобы с бумажником
царить хотели бы и шуровать кастетами.
Но там все столики уж стоики с эстетами
позанимали, и Волосик там – за главного:
поэт, которому и в будущем нет равного!
[5] Свое будущее Волосик, конечно, создал, и даже – жил в нем. Но, наверное, он не чувствовал бы себя столь превосходно, если бы не великолепное окружение, неповторимая творческая среда той эпохи. По тем же улицам ходил, сопя вечно простуженным носом и подтягивая великоватые, кем-то подаренные штаны, гениальный и ужасный Олежка Григорьев, бормоча что-нибудь вроде: „Да, я ходил в ХимСнабСбыт. Но был там жестоко избит…“ Похоже на его жизнь. И тем не менее – он был поэтом состоявшимся, любимым всеми, кому это позволяла должность, а порой даже и теми, кому не позволяла… Сам Сергей Михалков ругал его! Но потом, говорят, пытался помочь. Первое – достоверно, второе – проверяется.
Помню, как Олежка явился ко мне через месяц после выхода из „Крестов“ и рассказывал мне о тюрьме так увлекательно и, главное – бодро, что я вполне искренне (и даже учитывая советское время) посоветовал написать ему о тюрьме детскую книжку. Полезная бы книжка была – о взгляде, меняющем привычное, – годилась бы и не только в тюрьме. Кстати (замечу для нытиков-профессионалов), Григорьев выполнил там норму кандидата в мастера по гимнастике… Может, и выдумал. Но – какая разница?
Отметился он и у меня на новоселье – даже раньше, но, к счастью, не так трагически, как Уфлянд. Сгрузив мебель в кучу, грузчики уехали, и я с отчаянием думал, как же мне ее расставлять. И вдруг я увидел в окно приближающегося, сильно раскачивающегося Олежку Григорьева, да еще с двумя соратниками, размахивающими бутылями портвейна, вовсе уже не полными – видно издалека. Сразу вспомнился его стих, замечательно нарисованный митьком Флоренским (который и Довлатова иллюстрировал): „С наперсниками разврата он торопился куда-то“. „Всё! – понял я. – Планы рушатся! Одно дело – стихи, а другое – реальность!“ И в корне ошибся. Оставил все на жену, которая в безалаберности своей не уступала гостю и восторгалась им, – вот пусть и разбираются, „близнецы-братья“! А сам малодушно сбежал. Домой я возвращался часа через полтора, заранее с ужасом представляя, во что превратилась квартира, – и был морально наказан. Я увидел квартиру чистую, убранную и, главное – с педантично расставленной мебелью. „Кто это сделал?“ – изумился я. „А Олежка!“ – сияя, сообщила жена. – И друзья его. Такие милые! Я попросила их мебель расставить – и они сделали мгновенно!» – «Но у нас же денег нет!» – «Но он не обиделся. Олежка ведь любит нас!» Вспоминаю то время – и слезы на глазах!
А еще в то же время жил блистательный и неугомонный Виктор Голявкин, бегал, подпрыгивая, как мяч, и писал такие же упругие, звонкие – и совершенные, как мяч, рассказы. Потом эти рассказы упрыгали куда-то, даже в Интернете их не найти. Валяю по памяти (да простят меня его почитатели): «Мой отец пил водку, повторяя при этом, что дело не в этом. Когда мне было пять лет, он выгнал меня из дома. Но я не пал духом. Я стал подметать пристани. Сперва я едва успевал подметать за день одну пристань, потом уже подметал две-три, потом четыре. Потом я уже успевал подметать все пристани нашего города. Потом – пристани всей страны. Через год я подметал уже и те пристани, которые только собирались построить, потом я подметал и те пристани, которые никто строить не собирался. Отец мой, узнав об этом, сказал: „Молодец, выбился в люди!“» И таких рассказов было много, и все они были такими же оптимистично-победными, как и этот. При этом печатать их никто не хотел. Привычная тягомотина и даже расцарапывание болячек до крови почему-то никого не пугали, а непривычная гениальность, причем бодрая, вызывала непонятную панику. Про Хармса тогда еще и слыхом не слыхивали, а Голявкин, похоже, и вообще книг не читал, да и разговоров не любил, сразу куда-то ускакивал. Никаких чувств, а уж тем более негативных, он не проявлял. Без каких-либо раздумий и мучительных пауз он скакнул в детскую литературу и вскоре стал самым любимым детским писателем. Школьники, слушая его рассказы, падали от хохота со скамеек. Хохотать они начинали, только услышав фамилию – Голявкин. Им даже его фамилия казалась замечательной шуткой. Цитирую (опять же по памяти – если я сейчас оторвусь и пойду искать – нарушу главную заповедь Голявкина: «Все должно быстро происходить!»). Вот детский его рассказ – верней, часть рассказа: «Солнце льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове! Дождь льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове! Ничего не льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове!» Казалось, Голявкина ничем не пробьешь! Почему же он начал пить, что в конце концов и сгубило его, далеко еще не в старческом возрасте? Помню, как на его шестидесятилетии он все время подпихивал мне свою кружку левой рукой (правую сторону его парализовало) и бормотал, как всегда, не очень разборчиво: «Полную! Полную лей!» Что так подстегивало его, почему пил все стремительней? Думаю – жизнь рядом с его творчеством выглядела слишком скучно, пресно, текла медленно и неинтересно: квартира в скучнейшем новом районе, ничего вокруг радостного, никакого праздника, даже на юбилей! Я сказал ему, что радио весь день передает его рассказы и город хохочет. «Ты слышал?» – «Чего слушать, что я сам написал?» Он был максималист, не терпел того, что пихали и навязывали – пусть даже собственные рассказы. Да – гению трудно подобрать жизнь по таланту, за краем его таланта – банальщина, порядки, тоска! Жена его Люда, преданная и старательная, раздражала его и, по слухам, последние годы писала за него. Это его изводило, талант его распирал, а рука уже не писала… Можно сказать, он взорвался изнутри, как глубоководная рыба в пустом воздухе. Не было вокруг ничего, даже близко похожего на гениальность! Висели по стенам его бурные, яркие картины, по образованию он был художник, закончил академию… но картины, в отличие от его прозы, гениальными не были, и он это понимал. А по его чувствам, так все гениально должно быть – тупое-то зачем? Зачем так много? Восьмидесятые годы были просто чудовищными по скуке, особенно на окраине города. Я, помню, тоже оказался в Купчино рядом с Голявкиным… смотреть там было нечего. Впрочем, он и красот Петербурга, казалось, не воспринимал и такую банальщину, как красоты Петербурга, естественно, не терпел. Чем любоваться-то? Вот что его изводило! А в восьмидесятые все вообще скрылось в каком-то сыром болотном тумане. Вроде бы ожидались перемены после краха прежнего строя, взлет яркой жизни – вместо этого было лишь долгое ожидание автобуса на остановке. Читатели, на которых всегда тайно надеешься, оказались поголовно бездарны. Уныло сдавали макулатуру и считали самым главным успехом достать исторические книги Пикуля, который в томительной, долгой пустоте между двумя эпохами вдруг сделался самым главным, самым дефицитным. Вместе с прежней эпохой, которую мы снобировали и даже порой с ней боролись, исчез вдруг – хотя бы какой-то – литературный вкус. Свобода оказалась вакуумом. Для чего же мы жили, кипели, сверкали? И Виктор Голявкин умер. Сын вырос похожим на него как две капли воды – в этом было что-то от чисто голявкинского абсурда, но при этом унаследовал от папы лишь пьянство и через несколько лет после смерти отца лег рядом с ним. Жена Виктора, Люда, приезжает к нему на кладбище регулярно, часто вижу ее с тележкой на длинной дороге от станции Комарово до кладбища. «Мне бы такую вдову!» – говорю я ей дежурный свой комплимент, она устало улыбается и катит тележку дальше. Она понимает: время Голявкина не вернешь. Читатель словно оглох и читает то, что ему подсовывают бездушные дилеры с их программами – теперь они назначают лучших писателей. Может, предчувствуя, что они не понадобятся в будущем, и пили «проклятые поэты» «эпохи портвейна»? Конечно, проклятье было на них, и оно действовало. Вспоминаю последнюю встречу с Олегом Григорьевым на моем юбилейном дне рождения – он явился когда попало и выглядел кое-как. Навалившись на стол, он пускал сопли и раз за разом выкрикивал один и тот же стих, не то чтобы так уж подходивший к праздничному столу: «Сперва я шел на зов. Потом бежал на вопли. В кустах лежал Сизов. И кровь текла, как сопли». И через минуту – то же самое. Гостям это не нравилось, всем тоже хотелось повыступать – ведь не один же он выпил? Но он, с тем же самым стихотворением, перебивал всех. Было предложение выставить его за дверь охладиться, но я воспротивился… Бедный Олежка! Конец Григорьева был неказист.