– Ну это всё пустое, князь, – улыбнулась Перекусихина. – Я счастлива буду вам в пустяках услужить. Румянцев покинул командование армией в Пруссии и приезжает поклониться новой царице. На днях будет здесь. И вот я ему словечко скажу… И будет ваш племянник на видном месте, а не у Трубецкого.
– Ну, спасибо вам, дорогая Марья Саввишна, – воскликнул князь. – А я сейчас прямо от вас еду к Никите Ивановичу и буду… как это по французской пословице… Буду у него из носу червей таскать… Выведаю всё, что мне нужно… А нужно мне, чтобы действовать. Вернее, чтобы горланить по Москве. Горланить иногда как бывает хорошо и полезно, если горланишь умно и хитро.
XV
Важной особой благодаря уму, тонкости и хитрости был Никита Иванович Панин в эти смутные дни начинающегося третьего месяца царствования новой императрицы, которую закон коренной и естественный допускал, разумеется, быть лишь правительницей за малолетнего сына, а не монархом. Всё натворило смелое, отважное, ловко задуманное и лихо произведённое питерское «действо» гвардии с Орловыми во главе.
– На бунтовщичье лихое действо есть постепенное, скромное, но твёрдо неукоснительное воздействие законом, – рассуждал Панин, стараясь теперь из монархини сделать регентшу de facto.
Приехав к Панину, князь нашёл его в радостном настроении духа. Он, видимо, старался если не скрыть, то хотя бы смягчить своё почти восторженное состояние души. В глаза бросалось, что с ним что-то случилось особенное, сделавшее его счастливым.
Князь не мог промолчать и выговорил:
– Полагаю, что есть что-либо новое и вам приятное.
– Да… да… Воистину приятное, – заявил Панин. – Радуюсь. Счастлив. Но не за себя, а за отечество. За империю.
– Вон как! – удивился князь. – Полный и конечный мир с пруссаками заключён?
– Нет… Это что… Лучше того… На короля Фридриха мы можем теперь рассчитывать… Есть нечто важнейшее, благодетельнейшее не для внешних, а для внутренних дел.
– Для внутренних? – удивился князь очень искусно.
– Да. Я не могу вам сказать всего… Это государственная тайна. Скажу только, что я подал государыне прожект нового важнейшего учреждения, главнейшего в империи. Ну вот, государыня мне сегодня передала, что одобряет сей прожект и не замедлит поведать о нём во всенародное сведение. Но что такое именно, я не могу вам сказать.
– Я вам скажу, Никита Иванович.
– Вы? Полноте. Что вы! Это известно лишь государыне, мне, сочинителю прожекта, да разве ещё двум персонам, графу Алексею Григорьевичу Разумовскому да будущему графу Григорию Григорьевичу, конечно…
– А от него, Орлова, с братьями и всей Москве.
– Что вы?! – изумился Панин.
– Верно. Я всё-таки больше москвич, чем вы, и знаю больше. Поверьте, что всякое и важное и пустое, доходящее до дома будущих графов, тотчас расходится по всей столице.
– Это горестно, князь…
– Конечно.
– Но, право, я думаю – вы ошибаетесь… Ну, скажите, про что я, собственно, говорю. Коли правда, я признаюсь вам.
– Вы сказываете о новом учреждении при царице. Властном, высоком, которому и именование будет: «верховный», и ещё другое именование: «тайный».
– Да! – тихо вымолвил Панин. – Да.
– Вот видите. Москва знает и уже пересуживает на свой салтык.
– Что же она говорит?
Князь внутренне рассмеялся тому, что собирался ответить или выпалить, так как Панин, очевидно, судя по их разговору, считает его в числе своих сообщников.
– Ну-с, что же она говорит?
– Москва-то, Никита Иваныч?
– Да.
– Она говорит – дудки!
– Как?
– Дудки! Вам известно оное выражение российское?
– Известно, князь, – сумрачно ответил Панин, – Но я его не понимаю хорошо в сём случае, о коем речь у нас.
– Москва Московна, старушенция, – заговорил князь другим голосом, – привыкла жить по-Божьи. Не может судить старуха всякое обстоятельство, как судит мальчугашка, у коего ещё и пушка на губах нет и которому по молодости лет всё простительно. Простительно и легкосердечие, и легкомыслие. На то он и мальчугашка.
– Про кого вы говорите, князь?
– Про Петербург, Никита Иваныч, которому только шестьдесят лет. А это для города, да ещё для столицы, то же, что для человека младенчество.
Наступило молчание, после которого Панин выговорил:
– Тут дело не в столицах – в Петербурге те же русские люди и те же сыны отечества.
– Однако многое, что творится в Питере и кажется хорошим, даже нарядным, Москве кажется совсем негодным. Вот Москва теперь и сказывает, что коли Россия пережила одного Бирона, то зачем же ей наживать снова временщика с царской властью и без царской ответственности пред Богом. Москва говорит: пускай царь или царица хоть и худо в чём поступит, да это худо будет царское худо, помазанника Божия! И как таковое, пожалуй, оно окажется лучше проходимцева добра. Вот ваше учреждение совета, который будет править и царицей, Москве и не по душе.
– Не царицей, князь, а империей. В облегчение забот и трудов царских…
– Ох, Никита Иваныч! – закачал князь головой. – Облегчение?! Слово придумано удивительное. У нас по дорогам обозы вот грабят… Зло великое для торговли и неискоренимое. Купец говорит, вздыхая: «Опять обоз у меня в пути облегчили».
Панин насупился и не отвечал ни слова.
«Ну, отвёл душу?» – подумал князь и тотчас же стал прощаться.
И затем целый день до вечера и весь следующий день князь разъезжал по Москве, по друзьям и знакомым, и на все лады осуждал «надменномыслие» пестуна цесаревича.
Через два дня разговор князя Козельского с Паниным был уже известен Перекусихиной. Сам князь снова съездил к любимице государыни и передал всё подробно. Он прибавил, что уже два дня всюду «горланит» таковое же. И всюду его «громогласное насмехание» над прожектом Панина встречает общее сочувствие.
И это была истинная правда. Москва дворянская ахнула при известии о том, что будет пять, а кто говорит, и восемь верховных правителей, якобы советников монархини, которые будут «некоторое происхождение дел» решать и вершить, даже не докладывая о них государыне, чтобы «облегчить» её труд. Но Москва даже не встревожилась, даже не сердилась. Она, матушка, «золотая голова», только смеялась и ради смеха спрашивала:
– Кто же такие эти будущие верховные, тайные правители? Коли бедные, то будут скоро богаты… только не разумом!
По совету той же Перекусихиной князь собрался к фельдмаршалу Разумовскому.
– Ступайте, князь… – сказала она. – Ступайте и передайте графу Алексею Григорьевичу от меня поклон нижайший и прибавьте: Марья Саввишна приказала-де вам сказать, что если у вас имеется теперь любопытное писание гордого сочинителя, то покажите-де его мне, князю. Вместе посмеёмся, да смеясь и рассудим, так как оба здравосуды, а не кривотолки.
Князь понял, в чём дело, и рассмеялся. И он тотчас же отправился к Разумовскому, с которым был почти в дружеских отношениях.
Фельдмаршал граф Разумовский, переехавший в Москву тотчас по смерти Елизаветы Петровны, решил сделаться совсем москвичом.
Всесильному вельможе и любимцу покойной императрицы было почти невозможно оставаться на берегах Невы и быть свидетелем правления нового имцератора и быстрого возвышения новых людей.
Во время краткого полугодичного царствования Петра III он ясно видел, что оставаться при дворе для него отчасти даже опасно. Он рисковал ежедневно навлечь на себя беспричинный гнев прихотливого и капризного государя и вдруг лишиться всего… Опала вельмож и конфискация новым правительством имуществ, их вотчин и капиталов, жалованных предшествующими монархами, бывали в Петербурге сплошь да рядом и вошли как бы в обычай.
Однако при воцарении Екатерины обоим братьям Разумовским, фельдмаршалу и гетману, сразу стало легче, государыня особенно милостиво отнеслась к обоим, но кто мог ручаться за будущее? Да и само положение новой царицы казалось очень многим опытным людям ненадёжным и шатким. А претендентов на престол, однако, не было. О принце Иоанне Антоновиче могли толковать люди, только совершенно незнакомые с его положением, с его умственным состоянием, а законный наследник Петра III был ещё ребёнком. И многие испугались, и Разумовские в том числе, учреждения императорского совета, которое умные и сильные люди возомнили и упорно захотели вырвать из рук царицы, ещё не чувствующей под собой твёрдой почвы.