Любая такая история говорит вовсе не о том, что голем-так-пишущего не смог зафигачить собственное мироздание (или оприходовать некое условно имеющееся). О другом: такому голему естественней жить быстрыми жестами. Он устроен именно чтобы не строить все пространство, а квадратиками, прямоугольничками (хм, спичечными коробками) – чтобы каждого как раз хватило на вот это ощущение. Конечно, их затем можно сложить вместе, составив каталог, поваренную книгу, бестиарий (у частного лица получился бы дневник, у критиков – скажу чуть дальше, ниже). И этот голем пробовал, знает, что эти жесты друг в друга не переходят.
Почему Сорокин смог устроить вот так книгу? Ну да, опыт «акционного», «перформансного» «неделания» текстов (очевидна линия от раннего Сорокина к Кулику). Но вот Драгомощенко, совершенно не склонный к привнесенным построениям (он занят не артом визуального типа), пишет теперь блистательные как бы рецензии – его февральский голем – на книги, которые в итоге рецензий (какая-то ерунда типа «Истории О», что-то как бы о Гертруде Стайн) превращаются в тексты вымышленные. То есть стала, что ли, понятна какая-то тайна жизни, но она столь естественна, что сочинять для нее декорации – не катит: поэтому ее возможно избыть только в быстрых улыбках тому, что существует. Точнее: на быстрый момент дало увидеть свое существование. Пусть в чужом тексте, чье участие просто ландшафтное.
Ну вот откуда прелестные критические безумия Пирогова, Ольшанского, Курицына – как родоначальника этой драматургии? А здесь надо говорить именно о них самих, а не об их агентах-письма-големах, поскольку их-то месседжи соотносятся как раз с конкретными физическими тушками. Они адресуются к реальным существам, отвечая на буквы, написанные физическим организмом. С его, физического лица, мотивациями и опытом. Отличие от вариантов как Сорокина, так и Драгомощенко понятно: такие реакции всегда социальны. Ну и лиричны, как любая социальность.
Голем же Сорокина вынужден найти обстановку для случаев своих просветлений сам: так что ж, что располагает их в поваренной книге? Вопрос же не в том, что дело чести всякого голема – создать себе космогонию, он может и не корячиться, ограничась схемкой обнаруженных чувств на любом клочке. Использовать чужие декорации, пустую сцену: там есть пол, потолок, три стены, рампа.
И это и есть свойство нынешнего сорокинского голема: он на линии, сообщающей о его бессилии спровоцировать на свет свое пространство. Для него рая нет, не бывает. Разумеется, он не может и встроиться в ряд чужих описаний. То есть мы имеем дело с агрегатом как минимум умнее традиционного нарративного (до Толстого включительно, не – Достоевского и Кафки), который в героической искренности описывает свое межеумочное состояние.
В котором что-то можно понять только урывками. Голем ощутил наличие на свете каких-то связей, потерять которые он не хочет, а у него нет времени или иной возможности их запомнить. Нежели – внести в каталог. Здесь же обратим внимание на последующие чисто семантические торможения: рецепты, приводимые, скажем, в «Зеркаlе», тормозятся как бы по высыханию либидо, от насыщения после осознания факта как случившегося. Рефлексией, в случае «Зеркаlа», вполне физиологической, но еще не перешедшей в телесную: рефлексируется само высыхание.
Еще отметим похабно вылезающий онтологический дискурс: все это вполне переходит в мир людей. Ну, во-первых, любой читатель после освоения «Банкета» и «Ю» может легко воспроизвести схему «Насти» на любом знакомом материале. Чем и вернет сей дискурс миру – лично через себя. Во-вторых, сие весьма соотносится с дискурсом царя Соломона, у которого проходит все, пройдет и это (с розановской припиской: что прошло, то съедено, а иначе и не было). То есть – вот сам факт жизни, пожирающей свои факты, ergo – сам факт пожирания только и может быть той гранью, на которой в кайф мерзнуть (типа бездны на краю и проч. Пушкин по части «Пира во время Ч.» – но это уже обычные бумажные доигрыши, бессмысленные).
Разумеется, само видение бездны (жерло, рот), совершенно все поглощающей (в том числе, главное, – любой спазм ее осознания), естественно, навевает мысли о дефекации, и мы приходим к простому заключению о големе Сорокина: тот, уж и не знаю подарком каких богов, ощущает себя постоянным пограничником на границе бытия-небытия. Скажем, в «Большом Засоле» (см. «Ю»).
Конечно, тут место уже и литературному посылу. Был такой Державин, не дописавший грифельную оду, в которой река времен в своем течении всех замочила. Но вот: зимний вечер. Державин заехал в Царское Село, к лицеистам, а потом, через недлинное время, умер. А то, что называется «Грифельной одой», так и осталось недописанным.
Если вы были в Царском Селе, то могли обратить внимание на то, что арка между лицеем и дворцом – она слегка на холме. Если пройти внутрь нее (там дальше дворцовые хозяйственные постройки) и сесть на лавочку, то отчетливо видно, что эта арка и являет собой вечности жерло, поскольку люди, уходящие туда, – они на глазах проваливаются. А зимой-то – ну просто ухают в темноту.
Конечно, не это было причиной написания «Пира». Никакой связи. Но, чуть продлив предыдущее уподобление, придем к естественной мысли о том, что если что и провалилось, то дальше будет скучно, дальнейшее – говно.
Говном Сорокин занимается давно (не голем, сам он, в натуре). То есть – мы имеем тут гностический вариант, не придуманный, упаси боже, а встроенный в человека, он-то и порождает примерно схожих пишущих големов. То есть големы Сорокина – это потомки последнего голема Державина. Некий расширенный царскосельский вариант. Поваренная книга мертвых, составленная бригадой гностиков еще в те времена, когда авиации не было, так что помыслить о том, что с неба может низойти человеческий кал, они не могли.
Главный вопрос здесь не тот, что сам Сорокин об этом думает. И даже не о том, что́ еще можно ждать от его голема. Понятно, что им обоим красиво херово, жопа в анатомических атласах тоже красива. Вопрос обратный: что этому голему в кайф?
Тут есть смешной перебор, учитывая, что книга издана в «Ад Маргинеме» – в заявленной пограничной институции. Но, конечно, А. Иванов правильно определил то, чего он хочет, а кого же ему печатать, когда не Сорокина? Хотя тут мы внедряемся в жизнь живых существ, о которой я ничего не знаю: а вдруг А. Иванов думает о мейнстриме?
Словом, век человека лет до семидесяти, а если повезет, то чуть больше – вот, все это об этом: у нас времени, когда в кайф, очень мало, и всякий раз оно очень кратко. Ну, пока не отцвел каперс, пока этот каперс еще не сожрали. В маринованном, доступном виде. Сколько банок каперсов – столько историй и запиши, а нет: со всех на свете каперсов – только одна история. Другая, она с чего-нибудь следующего. См. «Жрать!», г-ну Рубинштейну, Льву.
Уже резюме: пир у Сорокина представлен в самом правильном смысле, как у Робинзона Крузо. Более того, это книга описаний кайфов, вовсе не выводимых из того, что можно сожрать. Не в варианте, то есть, крученыховского Рембо о том, что будем лопать камни-скалы. Это о том, что может оказать – уже оказало – резкое воздействие на совокупность наших индрий. Это есть то, что у нас есть, когда мы висим тенями. Или то, что нам поможет узнать себя тенью. Степень интимности данного голема чрезвычайно близка к границе приличия наблюдать за чужим счастьем.
Теперь последний вопрос: разнообразие рецепторов сорокинского голема выдуманное? Нет, тогда книги бы не было. А главное: смерть от отсутствия Невидимой Еды, как в «Лошадином Супе», что уже просто японский какой-то католицизм.
В нас (суммируя) попадает какая-то В Высшем Смысле Еда, и мы, исполнясь на миг благодатью узнавшего нас вкуса, всю жизнь только и делаем, что описываем, как ее имели. Как поняли разницу между благодатью «салата из любовных писем» и «шерстяного золота».
До того чтобы написать коллективный сабантуй хорошо проваренных самими собой самих себя (сверху – вот-вот июльская гроза, плюс тридцать) пассажиров кольцевой, сорокинский голем не добрался. Не солженицынский он потому что: тот бы непременно упомянул и лагерных в вечно-мерзлотной упаковке. Голему Сорокина социальный дискурс чужд – ему лишь бы просто побыть сколь угодно малое время пусть даже вареньем из пейджеров. В чем есть присущая уже самому Сорокину сильная (отчужденностью) человеческая художественность.