В конце концов, если уже и описывать тот момент исторического времени, то надо его попытаться вспомнить. Чтобы не было уже вовсе полного осенне-зимнего трагизма, то пусть будет весна, март. Утро. Уже почти рассвело, люди идут на работу, кругом дотаивают сугробы, остановка автобуса. Толпа, мужики курят «Приму», а хоть бы и «Яву», автобус не идет, тут же пара-тройка орущих детей, которых по дороге на работу везут в какой-то детский сад с желтыми в рассветных сумерках окнами. Сугробы дотаивают, испуская из себя сырость и влагу, проезжающие мимо машины брызгаются, воняют перегаром плохого бензина. Видимо, примерно середина недели, что не составляет ровным счетом никакой разницы. От остановки и вбок стоят высокие дома, и даже видно, как среди дотаивающего снега по тропинкам к остановке идут очередные люди, в чем-то сером. На работу. Заперли, бессмертную эту самую душу. Где, зачем – ничего непонятно. Пейзаж при этом – если глядеть отсюда – решительно мирный, но отчего-то все же ноуменально невыносимый.
Соответственно, все труды Ерофеева и состоят в том, что он ничего не понимает. Соответственно, глобальный вопрос, повторением которого занят Ерофеев, это даже и не так, что «Мама, зачем я на свет появился?», а «Да как же так, товарищи?! Что ж такое у нас пишут в газетах?». И он в задумчивости это коллекционирует:
«Никсон попросил Голду Меир занять более гибкую позицию». И тут же – непонятно по какой сложной душевной склонности – «Распускайте Думу, но не трогайте конституцию».
«Он все путает Андре Жида с Андреем Ждановым, Леконта де Лиля с Руже де Лилем и Мусой Джалилем». А с фигу бы это ему, собственно, – этому невидимому собеседнику – их не путать? Или вот всякие историзмы:
«В Правде 37 г. статья „Колхозное спасибо Ежову“».
«В этом, конечно, есть своя правда, но это комсомольская правда».
«Стороны той государь, генеральный секретарь».
Отметим, что все эти высказывания были сочтены автором достойными занесения в записную книжку – которая, учитывая, с каким старанием выправлялся дневник психопата, являлась для него литературным фактом. Тут интересно: попадается чистый Олеша («Писать так, во-первых, чтобы было противно читать, – и чтобы каждая строка отдавала самозванством») или столь же аутентичный Ильф («Фамилии Пассажиров и Инвалидов»). То есть это все тот же отрывочный советский жанр, должный демонстрировать проблески самостоятельного разума среди государственной мути.
Вообще, любой бесхитростный человек, обладающий способностью к словосложению, в состоянии написать три текста, которые могут быть интересны. Третий: написать какую-то дорогу, путешествие. Второй: изложить некое измененное состояние сознания (ну вот как конкретно у данного автора едет крыша оттого, что его бессмертную душу заперли в балагане). Первый: что-то типа рассказать о собственной жизни без прикрас. Ерофеев совместил второй и третий текст в «Петушках», а первым текстом были «Записки психопата». Но они не получились, так что не будь тогда цензурного времени и отнеси он эту историю в издательство – до «Петушков» он бы и не дописался. То есть вот такая была ему польза от советской власти. На этих двух сочинениях писательские возможности Ерофеева и были исчерпаны, так что пьесу, например, можно было уже не писать.
Но тут другое странно – критику на труды г-на Ерофеева, советского человека, представляется решительно немыслимо вести в собственно критическом дискурсе. Просто потому, что все опоры советского времени уже настолько пропали, что какое-либо критическое поведение тут невозможно: эти 70 лет перешли уже в какой-то замкнутый объем несуществующей, уже выдуманной жизни. Если ее последствия сейчас еще остались, – то в материальном виде, например – в виде сохраняющихся кое-где точек общепита советских времен (в «РИА Новости», например, – столовка, рекомендую для экскурсий). А так – весь этот свод надежд, кайфов и испугов стал давно уже физиологически неосознаваемым. Как если бы речь шла о манерах жизни каких-то аборигенов хрен знает где расположенного острова.
То есть имеется некая репродукция вневременного сознания в конкретных очертаниях тогдашнего балагана. То есть лубок. Конечно, ограничение бессмертной души совком являет собой вполне конкретный повод и основания для искусства. Какой повод, такое и искусство.
То есть это такой лубок «Как мыши кота хоронили» или «Казак Козьма Крючков поражает пикой двадцать семь зеленых чертиков». На ум приходит рецепт вот какого коктейля: комната, на стене картинка «Май в Москве» – с кремлевскими стенами и розовым яблоневым цветом сбоку от Спасской башни, – выдранная из журнала «Огонек». В магнитофоне В. Цой поет «мама – анархия, папа – стакан портвейна». На столе – чуть залитая чем-то липким – машинопись (2‑я копия или даже издание YMCA-Press) «Москвы – Петушков», бутылочка, само собой, а также рюмка или стаканчик. Коктейль называется «Недетское сиротство», при этом содержание бутылки совершенно не важно.
Да, а за окнами март – вид на автобусную остановку, дотаивают сугробы. Толпа народу, мужики курят «Золотую Яву», автобус не идет, продолжают орать дети, которых везут в детский сад с желтыми окнами. Сугробы дотаивают, выдавливая из себя еще декабрьские окурки, проезжающие мимо грузовики воняют дизтопливом. Все еще примерно середина недели, что по-прежнему не составляет никакой разницы. От остановки и вбок – стоят высокие дома, и по уже черным тропинкам на еще белом снегу к остановке идут очередные люди в чем-то сером.
Петля Скидана26
Александр Скидан. Сопротивление поэзии: изыскания и эссе. СПб.: Борей-Арт, 2001
Формально книга состоит из рецензий не рецензий, эссе не эссе – по части имеющихся артефактов, общим числом – 18, примерно. В списке Василий Кондратьев, Ницше, Бланшо, Драгомощенко, Бодлер, Петербург. На самом-то деле это книга реакций – не рефлексий, а реакций – вполне физических, по всем этим 18 поводам.
Поэт Скидан хороший, но если бы он был поэт per se, то есть только поэт, то сие было бы для него доминантой с возможностью отходов/заходов на территорию/землю прозы – так или иначе управляемых (земля и территория) его поэзией. Но вот он знает что-то сверх этой работы.
Конечно, можно сказать, что и тут, в этой книге, происходит вынесение поэтического центра (как сказал бы под мухой Гурджиев) вовне, в области земли, управляемые иными князьями. То есть – набег. Он же может быть миссионерством, привносящим туда новые правила (таблицу умножения, например). Туда, где его не ждали. Что же Скидан, неприкаянный теперь получается?
Да, он в весьма сложном положении, поскольку в своей книге он является признаком кризиса. Но – того постоянного кризиса, в котором всегда находится любой пишущий.
Например, кризиса дескриптивности. Исходные позиции автора по части деформирования текста, известные мне просто от А. С., поневоле выставляют мне точку зрения на книгу (собственно, я и с деформацией текста вполне согласен, разве что полагаю, что незачем об этом рассуждать, когда просто деформировать надо). Так или иначе, эти позиции довлеют книге. Поэтому сразу очевидны две ее весьма внешние проблемы (притом – они явно находятся в связи). Во-первых, сама книга по факту попадает в разграниченное литературное пространство, в котором ей приходится чему-то соответствовать. То есть – как книга лежит относительно литературного пространства, в данный момент размеченного так-то и так? Притом, что написана она сознанием, писавшим ее не в последнюю очередь и затем, чтобы как-то эту разметку снять. Заменить иной. Нетипичность ситуации в том, что измеряющий тут меняет своим присутствием объект измерений.
Вторая проблема – это проблема определения уже в прискорбной жанровой данности. Элитарная, массовая, легкая, серьезная, интеллектуальная, хрен знает какая. Социальная. Для широкого круга читателей и далее – дробясь уже до конкретных целевых групп, над определением которых работают редакторы книжных серий и маркетинговые ресерчеры. Отчего-то, кстати, еще не перенявшие кинотерминологию – не употребляют, например, для простоты термин «артхаус», который и в литературе бы мог помочь.