А о чем они пишут про Москву теперь, я не знаю, потому что живу здесь.
3
Когда я приехал в Москву в самом начале 1998-го, все стало замечательно – мой мозг восстановился, сросся с тем мозгом, который всегда был в этом городе, жить стало чудесно, хотя первое время и приходилось сторониться ментов. А потом я сообразил, что вполне вписываюсь в генотип и обращать на них внимания не надо.
Приходилось узнавать такие вещи, как где платить за телефон (междугородний, не входящий в стоимость съема квартиры), как принято в Москве ездить в транспорте – то есть брать билет или нет и сколько тот стоит. Не говоря уже, скажем, о вилке цен в разных районах и в разных с виду точках продажи пищи.
Все это было в тот год, когда 12 апреля пошел снег и не растаял, а шел потом и тринадцатого, покрыв к вечеру все улицы, крыши, карнизы – точь-в-точь декабрьский – пушистый и надежный. «Девочка, а разве теперь лето?» – вспоминали все анекдот о девочке на морозе в ситцевом платьице: «Лето, только вот такое вот херовое», – отвечала девочка в анекдоте, а теперь все это было взаправду. На барьерчике подземного перехода возле стекляшки-ночника на углу Никитского бульвара и Нового Арбата полуночные люди пили пиво, спрашивали друг друга о том, купили ли уже елку, и поздравляли друг друга с Новым годом.
Вообще, в первые месяцы после приезда я обращал внимание на то, что все люди, с которыми массово сталкиваешься за день, они, что ли, не скрываются. То есть они считают возможным быть такими, какие есть, – и не думая об этом. А просто – слесарь есть слесарь, блядь так блядь, а интеллигент – это в шляпе. Они не изобретали из себя – в европейской как бы манере – нечто усредненное, неразличимое по части профессиональных, имущественных, образовательных и прочих признаков: ну выпимши и выпимши. Своих отличий от других они не ощущали, а угадайка в жизни не была здесь распространена.
Уж и не знаю, отчего это так: то ли между своими можно не стесняться и гулять какой есть, то ли есть здесь в природе теперь некая сила, которая дает людям возможность не переживать по своему поводу, не тратить время&силы на то, чтобы прикидываться, но делает их вполне удовлетворенными собой и своим местом в этом, например, метро. Где они дружно решают кроссворды, весьма, судя по частым заполнениям клеточек, ориентируясь в словах, из которых по крайней мере трети две к их жизни не имеют ни малейшего отношения и иметь к ней отношения не предполагают. Но им это – по барабану.
Вообще, первые полгода мне казалось, что здесь повсеместно разлита, что ли, вот такая специальная чума: кайф здесь существовал постоянно, исходя то ли из почвы, то ли из любой крошки хлеба, упавшей на стол, отовсюду. Кроме как некой эпидемией объяснить я это с непривычки не мог.
Что не было ностальгией. Младший, шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на которой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, – это Робин, который его зажигает, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки, глядел, как медленно ползет от «Багратионовской» к «Филевскому парку» поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: «Смотри, как он красиво ползет», – и вздохнул, обобщая: «Как здесь красиво», – хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Но вот, что-то такое тут тоже ощутил.
А через два года что… по-другому видны пейзажи, трава, что-то еще. Рельсы вдоль Филевской линии, эта вот строящаяся развилка на Кутузовском. Обращаешь внимание почему-то на то, в какую сторону наклонена трава возле въезда в тоннель перед «Киевской», на «Киевской» машинист высунется из кабинки и протрет ветошкой зеркало, запотевшее после въезда под землю. Или же дорога на Фили в такси по промзоне к мосту – петляя в темных узких переулках среди бетонных заборов, поворот – два человека в темноте чистят рельсы узкоколейки от забившегося туда снега – выходящей из прогала в одном заборе и входящей в ворота другого.
Или вот Муму утопили в двух шагах от моей нынешней работы, на сходе Хилкова переулка к реке. Вот так все время некто типа в армяке идет с мешком к реке, всякий день тихое повизгивание из мешка примерно в полседьмого утра, а от реки пахнет шоколадом с «Красного Октября», и стоит бронзовый чурбан, пялится примерно на Запад.
СПб & т. п.17
В темноте любое тело длиннее любой улицы даже в Петербурге. В сумерках прилично удлиняться, как вдоль рельс, которых может и не быть на этой улице, как давно они сняты с самого длинного проспекта этого города, а оставшиеся ведут куда-то вбок. Не нужно.
Тут трамваи всегда едут вокруг, в объезд, не задевая главных важных мест. В сумерках длина Невского медленно укорачивается, под горку, что ли, и кажется, что все, кто на улице, они войдут в метро. В районе Литейного-Невского или чуть в сторону должно быть что-то очень важное, судя по количеству ментов, толпящихся на этих углах. Их наличие хорошо отвлекает от мыслей о возвышенном, а сумерки спокойно идут вниз, а в них – примерно пять минут всякий вечер – кажется, что любое чужое тело тебе понятнее, чем его душа. Их же слишком много в это время на этих углах, чтобы не обращать внимания.
По обыкновению в СПб плохая погода. У каждого из них в руках зонтик, с изнанки покрытый зеркалом, так что, глядя вверх, они видят себя, и это еще более давит их в тротуар. Когда-то это был хороший город, где люди не всегда думали о том, что с ними будет завтра. Они ходили и ездили вдоль и поперек, не обращая внимания на линии трамваев и более того – на то, как они идут по городу.
А теперь это, если петь о нем песню, – 138‑й маршрут автобуса «Ст. Пискаревка – Ленинградский крематорий». Да, целый год я видел Белицкого на углу вместе с Романычем и Хреновым18 – разумеется, уже почти пьяны, с утра, а я еще только что с поезда. Белицкий тогда весь год уезжал в Германию, потом уехал. Где теперь Романыч – не знаю, Хренов вывалился из окна, а Белицкому, надеюсь, сейчас скучно.
Я встречал их на углу Пушкинской и Невского, было раннее утро, я не знал, откуда они возникали, но появлялись, и две – в смену – продавщицы кафе в гастрономе их узнавали: может быть, просто такие пальто не узнать нельзя, им наливали кофе, улыбнувшись и сочувствуя. Эти продавщицы оценивали пришедшего от входа и тут же без вопросов стряпали опознанным маленький двойной. Видимо, им передались классовые чувства и эстетические пристрастия людей, толпящихся на этом углу. Трудно понять, что они будут с этим делать потом, когда состарятся, когда на углу все кончится; трудно понять, что будет делать со схожими чувствами Белицкий в Германии или Хренов, выпавший из окна; Романычу, Сашка которого спрыгнула с крыши, с этим проще. Но это частные проблемы.
По обыкновению после утреннего кофе в Петербурге всегда было холодно и, противореча чувству оцепенения, с неба падает разный дождь. Но район угла Невского и Лиговки (Московский вокзал) есть центральная точка урлы всея России и, верно, всего света. Урла просыпается непонятно откуда либо вообще не спит. Приезжая в эту точку с другого вокзала, выходишь наружу в теплом запахе этих людей, которые не похожи ни на что. Кроме самих себя, конечно, и, выйдя наружу, предполагаешь, что счастлив. Да, это мелкое чувство.
Петя Охта19 знает примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки по мере необходимости: к вокзалу, к Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле. А летом 1994 года Охта смастерил ужасно красивую решетку, которую впаял в подворотню Пушкинской, 10, с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, какие кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный пустой немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз мы оказались рядом, на счастье надо было запихнуть под нее монетку, и я запихнул какую-то металлическую деньгу с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. Не знаю, где теперь Петя Охта, но дело не в нем, а в топографии.