А в квартиру над писчебумажным магазином с видом на площадь занесли любимое кресло Бруно и Гретину посуду для мясного и молочного. При виде громоздящихся вещей Эльзу Гелерову охватила паника. Скоро в доме вообще будет не повернуться.
— Но мутти[8], — запротестовала она, когда мать открыла очередную коробку. — Куда я это все дену? У меня и так достаточно посуды.
— Гитлер выгнал меня из моего дома и кухни, но ты хоть не будешь заставлять меня есть некошерное, — заявила Грета Вайсова. — Отныне готовить буду я.
Она открыла шкафчик, со вздохом опустилась на колени, вытащила Эльзины кастрюли и стала расставлять по полкам свою посуду. Эльза просто повернулась спиной и пошла показывать рабочим, куда поставить кровати.
— Отнесите их в гостиную, — сказала она. — Салон нам не нужен, все равно мы чаще едим на кухне.
Там же у окна поставили синее набивное кресло отца с подлокотниками, которое якобы было сделано на заказ еще для его деда, и в этом кресле Бруно Вайс сидел, читал и порой поднимал голову и смотрел в окно, туда, где оставил свой родной город.
В своем синем кресле Бруно сидел и в тот ноябрьский день, когда из Нови-Йичина приехала в Мезиржичи жена Арношта Лангера с дочерью. В старые добрые времена они были соседями, встречались на лестнице, вежливо здоровались, разговаривали о погоде и передавали приветы семье. Но в те дни, которые пани Лангерова с дочкой провели у Гелеровых, они говорили только об одном. Что будет с Арноштом Лангером и его сыном Максом, которых после хрустальной ночи в Нойтичайне забрали жандармы. Они уверяли, что хотят их уберечь от разъяренной толпы, которая вывалила на улицу, громила еврейские магазины и разрушила синагогу.
— Они увели всех мужчин. — Дородная пани Лангерова всхлипывала, а ее испуганная худая дочка ежилась на диване и вытирала глаза грязным носовым платочком. — Я им говорила, что Максу еще нет восемнадцати, но они мне не верили. Они кричали на меня и грозились нас тоже забрать. Я видела в окно, как их сажают в кузов грузовика. Он был такой набитый.
— Пани Лангерова, — предупредила ее Эльза, — здесь вам не стоит говорить по-немецки. Местные этого не любят, особенно сейчас.
Теперь уже плакала и пани Лангерова.
— По-чешски, по-чешски! Я ведь даже не знаю толком чешского!
Пани Лангерова с дочерью были первыми, кого Гелеровы приютили на ночь. Гане с Розой пришлось уступить им свою комнату, а самими спать в маминой спальне на левой стороне супружеского ложа. Любившей уединение Розе это было особенно тяжело.
— Не понимаю, почему они поселились именно у нас, — ворчала она. — Скоро тут не квартира будет, а общежитие какое-то. — Она понизила голос. — Ты заметила, как у пани Лангеровой трясется живот, когда она плачет?
— Роза! — одернула ее Гана, но и сама не удержалась от улыбки. Пани Лангерова была такой толстой, что у нее все тело тряслось.
После захвата Судетской области Эльза Гелерова окончательно распрощалась с идеей переезда в Англию. Пусть она и не хотела себе в этом признаваться, но в глубине души радовалась, что обстоятельства решили за нее, поскольку эмиграция ее очень пугала. Теперь у нее было чувство, что опасность миновала и что ее место тут, в доме, где она может предоставить хотя бы временное убежище тем несчастным, которые лишились своего угла. Она им сочувствовала и понимала, что чуть сама не оказалась в такой же ситуации в Англии.
— Гитлер получил, что хотел, теперь уж наверняка успокоится, — отвечала она, когда отец ее уговаривал, чтобы она с девочками все-таки эмигрировала.
— Ты забываешь, — говорил он ей, — если бросить бродячему псу ломтик колбасы, он не успокоится, пока не получит еще и еще.
Эльза отказывалась верить, что отец прав.
— А вы бы где жили, если бы я продала дом и упорхнула вслед за Рудольфом? Здесь я могу быть полезна. Посмотри на этих бедолаг: им же совсем некуда пойти. И Лангеры далеко не единственные.
Через три недели пана Лангера с сыном отпустили при условии, что они покинут немецкую территорию. В дорогу они получили всего десять немецких марок и рекомендацию никогда не возвращаться. Эльза Гелерова помогла им снять в Мезиржичи жилье над мастерской местного сапожника. Лангеры охотно бы уехали куда-нибудь подальше, скажем, в Америку, но у них не было средств, поскольку все их имущество осталось в Судетах. Вслед за Лангерами приезжали новые и новые.
В часовую мастерскую приходило не много заказчиков, в некоторые дни всего по два-три: сдавали часы в починку или покупали новые. В те времена ничего не выбрасывали, так что ремонта хватало. Люди были терпеливее и знали, что для всего — будь то отношения или вещи — нужно время. Не разводились при первых же разногласиях и не тратились на новые вещи при первых поломках. Ремесленники трудились на совесть, чтобы их изделия прослужили как можно дольше, так что многие предметы переживали своих творцов и хозяев и передавались в семье из поколения в поколение.
Карел Карасек любил свое ремесло. Лишь изредка ему в руки попадались одинаковые часовые механизмы. Поэтому каждый ремонт был для него своего рода вызовом, загадкой, которую предстояло разгадать.
Карел любил тишину мастерской на первом этаже, и единственная музыка, которую он признавал, была тихая мелодия часовых механизмов, звук качающегося маятника и бой стенных часов. В мастерской он чувствовал себя в безопасности. На вопросы зякяз-чиков было несложно найти ответ, а благодарность за хорошо сделанную работу ему льстила и убеждала его, что не такой уж он недотепа, как думает мать и эти высокомерные Гелерки.
Да, иногда он чувствовал себя не в своей тарелке, особенно в обществе женщин ему было нелегко, но у него были свои причины для неуверенности. Карел рос с матерью, отца практически не помнил. Он не знал, как мужчина должен обходиться с женщинами, не чувствовал, где грань между любезностью и дерзостью. Боялся обидеть женщин своими взглядами, поэтому на всякий случай на них вообще не смотрел. Не знал, о чем мужчины разговаривают с женщинами, поэтому предпочитал молчать. Не хотел, чтобы его улыбку сочли за дерзость, поэтому хмурился. А потом оказывается, что он ведет себя как грубиян! Черт ногу сломит с этими женщинами!
Это было досадно, ведь он не хотел до конца дней своих оставаться одиночкой. Женщины ему нравились. Его завораживали их руки. В них было столько жизни — изящные, с тонкими пальцами и мягкими ладонями. Он представлял себе, каково это, когда можно до них дотронуться.
Особенно ему хотелось потрогать руки Иваны Зитковой. Каково это провести ладонями по ее рукам вверх, зарыться пальцами в длинные волосы, скользнуть к пуговицам блузки, положить голову на мягкую грудь и вблизи вдохнуть этот сладкий сахарный аромат, который облаком окутывал Ивану. Перед сном он заходил в своих представлениях дальше, намного дальше, а потом чувствовал себя сконфуженным, как будто на самом деле опорочил и обесчестил невинную девушку.
Иногда, когда у пани Зитковой особенно болела поясница, Иване приходилось, вернувшись из «Деликатесов», брать стопки выглаженного белья и разносить клиентам. А поскольку прачке было уже немало лет, со временем вечерний разнос сделался полностью Иваниной обязанностью. В отличие от Иваны, Карел Карасек был просто счастлив. Каждый вторник, когда она приходила, он нетерпеливо ждал в мастерской, чтобы побыть с ней чуть-чуть наедине, радовался, когда она хвалила мастерство его ловких пальцев, и ей единственной разрешал трогать выставленные в витрине часы. Ради нее он обходил рабочий стол, открывал стеклянную дверцу высоких напольных часов и, вдыхая ее сладкий аромат, показывал, как завести часовой механизм при помощи гирь, подвешенных на металлических цепочках.
Потом расплачивался за стирку, накинув немного мелочи за доставку, и обещал себе, что в следующий раз он точно наберется храбрости и позовет Ивану, например, в кино или даже погулять вечером. А Ивана улыбалась все шире, и Карелу даже в голову не приходило, что эти улыбки предназначены не ему, что она улыбается, предвкушая чаевые, а еще потому, что в сумерках за углом ее поджидает Ярослав. Ивана ждала этих встреч с нетерпением, ведь к тому времени, в январе тридцать девятого, это уже был не Ганин, а ее Ярослав, только вот беда, бывшая подружка об этом ничего не знала.