– Смотрите, пришел Кедрович, – прервал Петра Леонидовича Никитин, желая избавиться от изложения формулы, – вы, помните, хотели переговорить с ним относительно какого-то нового кружка? Пользуйтесь случаем.
– Да, да, верно, хотел, – поспешно обернулся назад Петр Леонидович, глядя на вошедшего Кедровича. – Я думал ему предложить учредить «Общество помощи безработным Российской Империи», и кроме этого «Общество поощрения славянского духа». Он как-то писал об этих двух вопросах, и я думаю, что это его заинтересует.
Петр Леонидович быстро оставил прежних своих собеседников, которые облегченно вздохнули, и побежал за Кедровичем, обходившим вместе с хозяином гостей и знакомившимся с неизвестными ему лицами.
– Отчего так поздно? – фамильярно, не поднимаясь со стула, спросил, протягивая руку Кедровичу, Шпилькин-Иголкин.
– Только что окончил работу, – небрежно отвечал тот, переходя к другим гостям, – были важные известия.
Он не договорил, оставив Шпилькина в мучительном неведении того, в чем именно заключаются важные известия. Кедрович тем временем обошел уже всех и возвратился к тому месту, где сидела Нина Алексеевна, разговаривавшая с Кореневым и Никитиным.
– Я давно хотел познакомиться с вами, – проговорил Кедрович, останавливаясь перед Зориной и любезно улыбаясь, – мы с вашим отцом Алексеем Ивановичем – большие друзья.
Нина Алексеевна, немного смутившись, посмотрела на безукоризненный черный сюртук Кедровича, на его широкий золотистый галстук, повязанный со вкусом особенным образом, затем бросила нерешительный взгляд на круглое бритое артистическое лицо гостя и нерешительно ответила:
– Я очень рада. Садитесь, пожалуйста.
Кедрович сделал грациозный жест благодарности за приглашение и сел, выражая на лице приятную, но достойную серьезного человека улыбку.
– Прежде всего, я должен извиниться перед вами, Нина Алексеевна, – сказал он, слегка изгибаясь и наклоняясь вперед, – что до сих пор не сделал вам визита. Но вы уже по вашему папаше можете судить, что нам, занятым газетным работникам, нет решительно возможности следовать всем правилам светской жизни.
Кедрович, красиво округлив фразу, остановился, попросил разрешения закурить и замолк.
– Да, я действительно вижу, как папе приходится много работать, – ответила Нина Алексеевна, – он часто возвращается с ночных дежурств к трем часам ночи.
– Что делать, иначе нельзя, – проговорил с легкой напыщенностью в голосе Кедрович, – вы знаете, мне в Петербурге часто приходила в голову мысль: не бросить ли свое занятие, так изматывающее душу и нервы, так быстро высасывающее из организма все жизненные соки? Но вот, иногда наконец добиваешься отпуска, или… – тут Кедрович саркастически улыбнулся, – или тебе неожиданно дает отпуск сама администрация, высылая из пределов Петербурга: ну, вот, во время таких перерывов сначала говоришь себе: Бог с ней, с газетой! Бог с ним, с этим тяжким общественным служением. И что же? Оказывается, что мы, литераторы, не в силах сами бросить своей деятельности. Никогда. Я не могу объяснить вам этого, Нина Алексеевна, но у нас образуется какая-то глубокая страсть, какая-то безотчетная любовь к своей профессии. Мы проклинаем свой тяжкий труд, который в старости не обеспечивает никого из нас, а между тем не можем бросить его. Впрочем, я кажется немного увлекся… – с милой улыбкой обратился Кедрович к Нине Алексеевне, переводя затем взгляд на Коренева и Никитина. Однако, Нина Алексеевна быстро перебила его:
– Ах, пожалуйста, это так интересно… Правда, господа? – обратилась она с оживлением к Никитину и Елизавете Григорьевне, делая вид, что не замечает нахмуренного лица Коренева. Кедрович ей понравился: она увидела в нем человека с широким кругозором, с открытой сильной натурой, чего именно не доставало Кореневу. С другой стороны, и Кедровичу, как видно было с самого начала из повышенного тона, которым он говорил, тоже правилась Нина Алексеевна. Такие девушки, как он сам говорил в холостом товарищеском кругу, девушки с мало развитым бюстом, с наивным ртом и большими задумчивыми доверчивыми глазами – особенно нравились ему; с ними Кедрович отдыхал от всех тех женщин, с которыми обыкновенно проводил время в кафешантанах и у которых всегда такие крупные бюсты, такие лживые глаза и такие далеко не наивные губы. – Кедрович, заметив, какое благоприятное впечатление произвела на Нину Алексеевну его речь, еще более воодушевился.
– А в самом деле, – произнес он, – вы ведь дочь газетного работника, который уже около тридцати лет своей жизни отдал газете, отдал себя многим тысячам читателей, каждый день жадно ожидающих от него свежего номера. Вы, наверно, знаете нашу среду, и знаете поэтому, как заманчива, как интересна наша профессия. Вот я напишу статью, напишу ее своими слезами, своею кровью, – и она идет жить в свет, эта статья, идет на глаза строгих читателей. И она существует один день, как мотылек, как однодневная бабочка. Но не думайте, что она исчезла бесследно! Те строки, которые прочитываются и бросаются, – не пропадают вместе с бумагой; они незаметно входят в читателя, отвоевывают в нем всё более и более почетный уголок в мировоззрении – и в конце концов – после двух, трех, десяти тысяч номеров – вы с радостью видите в читателе самого себя: вот он – со своими взглядами, мыслями и понятиями, – вот он, ваш ученик, незаметный, но преданный! И когда в стране общественные взаимоотношения подводят итоги – тогда мы видим вдруг, как откуда-то, раньше невидимые, скрытые, поднимаются на поле общественной борьбы наши ученики. Разве это не приятно? Разве это не вносит в сознание автора величайшее удовлетворение и уверенность в том, что наше дело не пропало даром, что наши статьи живут вовсе не день, а целые эпохи и движут общественную жизнь сильнее, чем книги каких-либо великих мыслителей— теоретиков?
– Ну, вот еще! – воскликнул вдруг грубым голосом Коренев, который при последних словах Кедровича не мог остановить охватившего его озлобления на красноречивого фельетониста. – Это, извините меня, чистейший абсурд.
Он угрюмо поглядел перед собой на жилет Кедровича, стараясь не смотреть в глаза удивленному фельетонисту. Нина Алексеевна беспокойно привстала, открыла рот, чтобы остановить Коренева, но снова растерянно села. Сидевший рядом Никитин загадочно улыбнулся, а Елизавета Григорьевна не удержалась, фыркнула и, наклонившись к Никитину, проговорила:
– Ах, как это комично!
И она с интересом ждала, что будет дальше. Между тем, Кедрович, не теряя хладнокровия и прежней милой улыбки, поглядел со снисходительным удивлением на Коренева и заметил:
– Я не совсем понимаю вас, право. Я вижу только, что вы считаете мой взгляд неосновательным. Но, согласитесь сами, что ваше восклицание не является возражением по существу.
– Так вот извольте, – грубо пробурчал Коренев, – по-моему, если кто и движет культуру, так это именно теоретики-мыслители; что же касается газет, то эти самые газеты – являются, так сказать, болезненным наростом на общественном организме. Вот и всё.
– Позвольте, но…
– Я даже больше скажу, – разгорячился вдруг Коренев, – по-моему газеты не только не движут жизни вперед, а наоборот, паразитируют на ней. И кроме того, они уменьшают перспективу исторической жизни, заставляют читателя жить интересом дня, развивают в нем склонность к пересудам, к сплетням, к болтовне. Вообще я терпеть не могу газет, – резко закончив свои слова Коренев.
Елизавета Григорьевна снова хихикнула, а Кедрович, слегка покраснев, с натянутой улыбкой проговорил:
– По-моему, вы просто должны были начать с заявления о том, что не терпите газет, – проговорил он, не теряя обычного снисходительного тона, – я не имел чести знать вас раньше, но по этому разговору сужу, что вы не человек практики, а именно теоретик, ученый наверно, – тут Кедрович вопросительно посмотрел на Елизавету Григорьевну, которая невольно кивнула головой в подтверждение его предположения. – Ну, а ведь известно, что ученые вообще не любят газет, не любят злобы дня и стараются или заинтересоваться каким-нибудь допотопным человеком или какой-нибудь планетой, откуда свет к нам идет тысячи лет. И если вы решились так ясно высказаться насчет газетной работы, то я могу со своей стороны сказать, что боязнь ученого перед всем современным, перед злобой дня – эта боязнь основана просто на недостатке душевной энергии и на самолюбивой боязни перед сложностью жизненных вопросов. Этими чертами: боязнью жизни, чрезмерным честолюбием и леностью в действиях – и отличаются, по-моему, обыкновенно ученые.