Вниз к речке Сыроти сбегали многочисленные дорожки, сплетаясь в затейливый узор — то сливаясь в общую аллею, то вновь разбегаясь каждая в свою сторону. С перекрестков и открытых лужаек всякий раз открывался взору какой-нибудь новый вид на окрестности. То купола заречного монастыря блеснут на солнце, точно воспарившие в небо, потому что собственно монастыря не разглядеть за деревьями; то покажется во всей своей строгости и торжественности парадный въезд в усадьбу — огромные кованые ворота со скульптурами средневековых рыцарей; то дом-дворец с полукружием колоннады, неожиданно легкой, словно вологодские прозрачные кружева...
А за Сыротью, речкой узенькой, но быстрой и прозрачной, лежат поля, перемежаясь рощами, перелесками.
— Простор-то какой, волюшка вольная... — боясь спугнуть природную тишину, шептал Матвеев, повисая на костылях, и глаза его зажигались радостью.
— Красиво!.. — отзывалась Татьяна восхищенно, взволнованно. — Как на картине, Иван Матвеевич.
— Ну где ты еще, дочка, кроме нашей России-матушки, увидишь такое?.. Да нигде, хоть весь мир обойди пешком. Красотой этой и воздухом сыт будешь!.. — Он вздыхал глубоко, со вкусом. — Мать честная!.. Вот есть у нас Троха такой, личность в Новгородчине знаменитая, скоморох, можно сказать. Жив ли он, божий человек?.. Мужичонка хилый, тощий, росту мне едва по грудки, а уж знает всего!.. В нем, как в хорошей книжке, сохраняется все от старины. От истории, значит, нашей. И новое тоже. Как зачнет рассказывать, бывало!.. Как запоет, затянет, всю душу наизнанку вывернет...
— Иван Матвеевич, а вы ничего не помните? — спросила Татьяна.
— Я-то?.. Что-нибудь, может, и помню, только не точно.
— Рассказали бы!
— Я не умею, дочка. Тут нужно талант особенный иметь, чтоб рассказывать или в лицах изображать. Троха-то, он получше иного артиста будет, где там!..
— Все равно, Иван Матвеевич, миленький!.. Ну хоть немножко, пожалуйста!..
— Ай, девка! — покачивая головой, сказал Матвеев, улыбаясь. — Ты кого угодно уговоришь. Ладно уж, так и быть расскажу тебе нескладухи, знаешь?
— Нет, — Татьяна пожала плечами.
— Слушай.
Я сегодня не в наряде,
Завтра лучше снаряжусь:
Горшки на ноги обую,
Простоквашей обольюсь.
Сапоги мои с карманом,
А жилетка с каблукам,
Что-то мельница не мелет —
Видно, холодно рукам.
Нравится? — спросил Матвеев.
Татьяна захохотала:
— Еще!
— Хорошего помаленьку, горького не до слез.
— Миленький, родной...
— Ну что с тобой сделаешь! — Он постучал костылями по мерзлой земле. Заметно было, что доволен. —
Вы послушайте, девчата,
Нескладину спою вам:
Сидит заяц на заборе,
Опоясавши дровням.
Сидит заяц на березе
При калошах, при часах.
Я спросила: — Сколько время?
— Не женатый, холостой.
Ну, будет, — сказал Матвеев, отирая с лица пот. — А ты смотри, смотри, дочка, и людей слушай. Красота, она повсюду, сумей только увидеть ее и услышать...
Пожилой санитар, сопровождавший Татьяну на прогулках, укоризненно буркнул:
— Мудришь ты, Матвеев, все. Чего же тут хорошего в твоей тарабарщине? Глупость одна.
— Перво-наперво, это не тарабарщина и не глупость, — обиделся он. — Народное это слово, потому не может быть некрасивым. И не мое это вовсе...
— Это же для веселья придумано, — встряла Татьяна. — Неужели вы не понимаете?.. Фольклор. Раньше ведь не было ни кино, ни радио, люди были неграмотные, вот и придумывали. Да еще как смешно и красиво!..
— А хоть бы и смешно, хоть бы и красиво, — не унимался санитар. — Что из того?.. Пользы никакой. Поле, к примеру, взять. Оно красивое, ежели на нем хлеб растет, а не цветочки там разные. Людям завсегда польза от всего нужна.
— От красоты своя польза, — встрепенулся Матвеев. — Иной раз, может, от нее побольше пользы, чем от куска хлеба. Нет, не хлебом единым... Красиво — вот тебе и польза, а как же!
— Это что же получается? — сказал санитар удивленно. — Непонятно мне что-то.
— Красота, она человека добрее делает, душу греет. Сам прикинь: отчего русский человек добрый, не скупой?.. Потому, я тебе скажу, что как народился, так и окунулся в красоту...
— Бесполезна, Матвеев, твоя красота, — возразил санитар. — Злым нужно быть, а не добреньким. Вон сколько крови пролито, а ты мне про доброту талдычишь!..
— И будь злым, когда в том надобность есть. Кто тебе не велит? А без надобности зачем же?.. Волк и тот без нужды никого не трогает. А мы с тобой — люди!
— И люди похуже волков бывают.
— Бывают, никто не спорит, — согласился Матвеев. — Иначе не проливалась бы человеческая кровь...
Татьяна слушала перепалку, и отчего-то ей жаль было санитара. «Как же он живет, — думала она, — если не понимает и не принимает красивого, а во всем одну пользу ищет?..» И хотелось, чтобы Иван Матвеевич объяснил все, доказал...
Где-то в парке одинокий, тоскующий голос пел под аккомпанемент гармони:
Бьется в тесной печурке огонь...
— Дубровин, — прислушиваясь, сказал Матвеев.
— Вот тебе тоже добрый, артист, душа-человек! — подхватил санитар со злостью. — А жена, однако, письмо прислала, чтобы не ехал к ней, не возвращался. Не нужен больше!..
— Почему? — спросила Татьяна, настораживаясь. Она приподнялась, сколько позволяли силы,
— Мало ли! — сердито сказал Матвеев, взглядом давая понять, чтобы санитар молчал. — Не бери в голову, дочка. У тебя своих забот и хлопот хватает.
— А что не брать?! — выкрикнул санитар, резко толкая коляску. — Инвалид он, слепой. Совсем слепой. В танке ему глаза выжгло, вот и не нужен бабе своей!
— Дурак! — Матвеев сплюнул, повернулся, едва не упав, поскользнувшись на мерзлой земле, и запрыгал прочь.
— Осерчал... — виновато проговорил санитар. — Разве я хотел его обидеть? Э-эх, язви ее!..
— Хороший он, — тихо сказала Татьяна. — Всем людям добра желает. Поедем и мы, надоело гулять...
— Он-то хороший, — вздохнул санитар. — Он-то желает. Я про других про всяких.
Мне в холодной землянке тепло
От твоей негасимой любви...
Слова песни гулко звенели в морозном тихом воздухе.
— Если можно, быстрее! — попросила Татьяна. А сама думала: «Человек жене не нужен... А кому, кому я нужна такая, изуродованная, искалеченная?.. Родная дочка не узнает, отвернется!..»
Точно отвечая на ее тяжкие раздумья, санитар сказал:
— Я бы таких сволочей своими руками расстреливал! Из пулемета!
«Имею ли я право садиться на шею чужим людям, быть их вечной обузой?.. — продолжала думать Татъяна. — Спасибо им, что Наташку растят, кормят, а я-то им зачем? Чужая. Совсем теперь чужая, когда не стало Миши...»
Снова она сделалась замкнутой, неразговорчивой, снова лежала целыми днями на спине, изучая потолок и слушая ветер за окном. А ветер день ото дня становился все более теплым, влажным — приближалась весна сорок пятого года…