— А если лягушка или еще кто-нибудь под косу угодит? — вдруг спросила Татьяна.
— Лягушка?.. А вот не знаю. Змею, было дело, отец мой однажды разрезал. А насчет лягушек не слыхал, нет. Может, и попадаются. Что это тебе про лягушек спросилось?
— Подумалось как-то.
— Бывает. — Он взял костыли, повис на них. — Пора, однако. Обход скоро, на месте положено быть. Дисциплина — первое дело. Я вот что скажу: покуда жив человек, он всегда солдат. Хоть бы и в армии, а хоть бы и на гражданке. Поняла, дочка?
— Поняла, Иван Матвеевич. Спасибо, что зашли.
— Спасибо — это ладно, пустое это. Плакаться на судьбу, говорю, нельзя. Грех. Какая бы хвороба ни свалилась, молчи и терпи. Терпи, и все тут! Потому как живешь, воздухом дышишь, по земле ходишь, а другие лежат в земле зарытые, и пожаловаться им никак.
— Вы в бога верите? — Татьяна приподнялась на локтях.
В последнее время все чаще и чаще думала она об этом. И боялась думать, потому что не верила. Но иногда, словно вспышка мелькнет в голове: «А вдруг он есть?..»
Матвеев сразу не ответил, подумал.
— Как тебе сказать, дочка... Неверующий я, такое дело. Есть он, нет ли его, бог его и знает. Однако считаю, примеряясь к жизни, что нет. Но и не ругаю, не надо. Раз нет его, зачем же в пустоту браниться, как худая собака лаяться зазря?..
В палату заглянул кто-то из раненых:
— Матвеич, обход начинается!
— Иду, иду... А ты, стучаться надо, — укорил он раненого. — Так я скажу, дочка, чтобы после обхода коляску привезли. Здесь парк замечательный, красота. И я заодно с тобой погуляю, тоже давно не дышал свежим воздухом.
Он улыбнулся и пошел из палаты.
— Иван Матвеевич!
Он обернулся:
— Чего тебе, дочка?
— Принесите, пожалуйста, зеркало.
— Зеркало?.. Ладно, принесу.
Может быть, Татьяна хотела возразить насчет коляски, но не повернулся язык обидеть Матвеева. Как будто он и не говорил ничего важного, дельного, по пустякам ведь все, а каждое слово его, точно весенний солнечный лучик, согревало душу, оттаивало наледь в душе... И лицо у него доброе, спокойное, лицо русского мужика, землепашца и трудолюбца, знающего цену всему сущему. Потому в его устах и обычное слово приобретает большой смысл...
Но на кого же он похож?
Господи, на свекра же, на отца Михаила! И еще, пожалуй, на ефрейтора Рогозина, которого Татьяна вынесла с поля боя, а он умер в медсанбате. Он был душой роты, хотя на баяне не играл, песен не пел и смешных историй не рассказывал. Напротив даже, был он деловит, строг и серьезен. Мимо самого малого беспорядка не пройдет, не заметив. Все увидит и обязательно замечание сделает, кто бы перед ним ни оказался в тот момент. Но и сам ходил аккуратный, подтянутый, как и должно хорошему солдату. Иные на фронте не очень строго себя держали, война, дескать, все спишет, а Рогозин не делал поблажек ни себе, ни другим. Однажды подошел к старшине роты, попросил по всем правилам разрешения обратиться и заявил: «Утром вы наказали за разгильдяйство рядового Еремина из моего отделения, а сами были выпивши и одеты не по форме, воротничок был расстегнут. И сейчас то же самое...» Старшина рассвирепел, покраснел от злости, кричит: «Ты кто такой?!» — «Командир первого отделения второго взвода ефрейтор Рогозин. А в армии, товарищ старшина, положено друг к другу, независимо от звания и должности, на „вы“... Тут как раз случился командир роты, наказал обоих, не особенно вникая, кто прав, а кто — виноват. Но старшина с тех пор тщательно следил за собой, вольностей не позволял, был вежлив, а Рогозина норовил обойти стороной. Можно было подумать, что до войны ефрейтор Рогозин работал каким-нибудь начальником по хозяйственной части или учителем, на самом же деле был он крестьянином и жил в глухой сибирской деревне. Просто человек не терпел беспорядка, разболтанности. Сердились иногда на него, ругались, но уважали, точно он над людьми какой-то особой властью обладал, и когда погиб, вся рота места себе не находила, хотя мало ли за войну солдаты смертей насмотрелись!..
Татьяна, вспоминая Рогозина, ставила на его место Матвеева и свекра. Получалось, что они вели бы себя так же, как он: спокойно, уверенно. Такие люди за что ни возьмутся, все делают добротно и с полной отдачей сил...
* * *
Пережив свою смерть, как говорили врачи, Татъяна окончательно поняла, что чуда быть не может — Михаил погиб, и перестала писать ему письма. И все же время от времени она как бы разговаривала, беседовала с ним, обращаясь к его памяти. Ему, только ему, доверяла самое сокровенное, тайное — свои сомнения и вопросы, на которые не находила ответа в себе.
...Ничего страшного с моим лицом и нет. Подумаешь, шрам! Подумаешь, рябинки! Ну и что?.. Ведь ты, если бы был жив, любил меня не меньше, правда?.. Иван Матвеевич говорит, что «шрам или там рубец, полученный на войне солдатом, красит, а не уродует настоящего человека». Он вообще страшно смешной и добрый, этот Иван Матвеевич. И очень, очень похож на Захара Михайловича. А вот рассказать, какой он именно, я не могу, не умею. Высокий, представительный... Нет, не представительный, просто большой. Плечи широченные — это сейчас они кажутся стиснутыми, потому что он на костылях, — руки сильные и узловатые, видна каждая жилка, точь-в-точь, как у твоего отца. Рабочие руки. Сам русый, брови густые и нависают над глазами, а глаза... Труднее всего описать его глаза. Серые, и все?.. Ну да, конечно, серые. И какие-то необыкновенные: внимательные, добрые, смешливые, лукавые, строгие, чистые... Но никогда не бывают злыми, недобрыми. Заглянешь в них — и как будто собственная душа открылась тебе, словно ты в свою совесть глядишь, вот какие у Ивана Матвеевича глаза! А подбородок вовсе не волевой — мягкий, округлый, и щеки впалые. На лице много морщин, особенно под глазами...
— Осторожно, медведь косолапый! — загремел в коридоре голос Матвеева. — Здесь не сила нужна, а голова. Никель, никель не поцарапай! Люди старались, чтобы вещь красивая была.
Татьяна, слушая беззлобную, похожую на ласку ругань Матвеева, улыбалась, и было ей легче, оттого что рядом есть он.
Она вспомнила первую прогулку. Тогда долго не могли открыть вторую половину двери: краска в пазах засохла, намертво замуровав защелку. Татьяна изнервничалась вся, покуда справлялись с дверью. А когда наконец в палату въехала коляска, ей сделалось страшно: четыре долгих месяца она провела в постели...
— Смотри, дочка, какую тебе карету подали! — пошутил Матвеев. — Князьям и графьям таких не подавали.
И впрямь коляска была замечательная. Сверкала никелем, словно новогодняя игрушка при свечах. Но слишком легкой, ненадежной показалась она Татьяне. «Как из хворостинок, — испуганно подумала она. — Только кукол возить, сломается сразу...»
Матвеев посмеялся, когда она высказала свои опасения.
— Что ты, дочка! — возразил он, раскачивая и дергая коляску. — Это железо. Смотри вот, я сяду, и то ничего. — Он сел, коляска осталась цела, лишь скрипнули рессорки и чуть-чуть подалось на пружинах сиденье. — Как дома, прямо вставать не хочется, правда!.. — восторгался Матвеев.
Два санитара, подхватив Татьяну под мышки, перенесли ее в коляску. Она закрыла глаза, почувствовала, как ее приподняли над кроватью и под ней не сказалось твердого, привычного, она повисла в пустоте... Замерло сердце от ощущения этой пустоты...
— Поехали с богом за порог! — сказал Матвеев. — Удобно тебе, дочка, ничего не мешает?
— Удобно, Иван Матвеевич.
— Ну и хорошо, ну и замечательно! Главное, чтоб удобно было, а остальное — ерунда на постном масле.
При госпитале действительно был роскошный парк. В дореволюционное время здесь жили наездами из столицы князья Белопольские. После поместье передали дому отдыха, а в войну переоборудовали под госпиталь.
Парк был старый, отчасти выдержанный в традиционном английском стиле. Работами по его устройству будто бы руководил еще в XVIII веке англичанин Шпарро, но всего задуманного осуществить не успел — умер, и бо́льшая часть парка осталась дикой как бы, неокультуренной, не отгороженной от окружающей природы, а слитой с нею воедино.