Мансур уже перешагивал через порог, когда эти злые, несправедливые слова ударили ему в спину. Он стал как вкопанный, кровь ударила в голову.
— В траншею? В блиндаж?! — процедил он сквозь зубы, рысиным шагом приближаясь к Хайдару. И вдруг с ожесточением сбросил с себя шинель, рванул ворот гимнастерки. — Ты думаешь, я такой же, как Зиганша? В траншею? В кусты, значит?! — Сначала гимнастерка, следом рубаха полетели на пол. Не ожидавший такой ярости Хайдар опешил, присмирев, сел на кровать.
— Ну, что ты, что ты?.. — пролепетал еле слышно.
— Ты не прячь глаза-то! Вот это что? А это? Смотри, смотри!.. — Мансур совал ему в нос руку с длинным, от плеча до локтя, рваным красным шрамом, поворачивался боком, где чернела дыра от осколка, и все приговаривал: — Гляди, гляди! — Он уже не мог остановиться, рывком стащил сапог, поставил на табуретку ногу, на которой не было половины икры.
И тут он понял, что сотворил глупость. Стыдясь и сожалея о случившемся, сел за стол, подпер голову руками. Оба молчали. Наконец Хайдар нарушил тягостную тишину, проговорил едва слышно:
— Одевайся, Мансур. Прохладно у нас. Это... чего Зиганшу вспомнил? Скажи, если не секрет.
— Да так, ничего особенного...
— Скрываешь что-то... Да плевать на него! Ведь свояченицу свою изнасиловал, подлец! Нe девушка, а зорька ясная, и всего шестнадцать лет. Разве человек, если считает себя мужчиной, позволит такое? Убил бы, собаку... — И вдруг подскочил к Мансуру, охрипшим голосом сказал: — Ты это... не сердись на меня, дурака свалял. Не со зла, а с тоски...
Не успел Мансур ответить, как Хайдар обнял его и приник лицом к пропаханной осколком руке друга. Из груди вырвался стон:
— Ох эта война!
— Ну вот, развел сырость!.. Ты тоже прости меня, — буркнул Мансур, отвернувшись, и торопливо начал одеваться.
Ушел он не прощаясь. Обижаться на пьяную околесицу Хайдара не имело смысла, все равно с него как с гуся вода. Выпьет — забудет все. Мансур стыдился своего глупого поведения: нашел чем удивить калеку! Раны выставил напоказ, вояка... По правде-то говоря, не перед Хайдаром бы красоваться ими, а бежать к врачам. Ноют раны, спать не дают ночами. Особенно беспокоит нога, то и дело вытекает гнойная сукровица. До районной больницы далеко, медпункт в ауле закрыт, так что Мансур сам, как умел, перевязывал рану.
Отец с матерью глаз с него не сводят. Молчат, когда сын то от боли, то от неприютных дум морщит лоб и тихо вздыхает. Но стоит ему улыбнуться, сказать ласковое слово, старики на седьмом небе. У матери свои заботы-печали. О чем бы ни шел разговор, под конец она сворачивает на здешнее житье-бытье, намеками да вздохами выражает опасение, как бы сын не подался в город, как бы не оставил родителей. Потом, смущаясь и храбрясь одновременно, начинает жаловаться на свою старческую немощь и хвори, из чего следует, что самая пора появиться в доме молодой хозяйке. Невест в ауле много, говорит мать, любая сломя голову побежит за таким женихом. Мансур посмеивается, молчит, а в сердце у него, как заноза, единственная встреча с Нуранией. Где она? Почему не ответила на письма?
Хоть и горячился Мансур, что возьмется за любую работу, уверенности не было. Будто стоит он на перепутье и думает-гадает: направо идти? налево? И не только здоровье тому причиной. Семь лет жизни поглотили армия и война. Все, что он умеет, это стрелять, почти не целясь и попасть в цель, незаметно подползти к траншеям противника и добыть нужные сведения или захватить «языка». Разведка — его ремесло. Другим умением пока не обладает. Конечно, ему с детства знаком весь круг крестьянских работ. Здесь он быстро приноровится. Беспокоило другое: боевой офицер-разведчик, привыкший к опасности, избалованный бесшабашной праздностью между заданиями, обласканный поклонением товарищей и вниманием командиров, — примирится ли он с безрадостно-тусклой жизнью аула? Стерпит ли самодурство нынешнего председателя Галиуллина и таких его подпевал, как Зиганша? С грустью думал он о том, что ни ясных, солнечных горизонтов, которые рисовались в его тосковавшем по родине воображении, ни ликующей, как песня, жизни не было в Куштиряке...
А с Зиганшой он должен разобраться в первую очередь. По правде говоря, надо бы, по фронтовой привычке, схватить его за горло, проучить, как того он и заслужил, а потом сдать в соответствующие органы. Но где у Мансура факты, кроме собственной памяти? Да и свидетелей нет.
А сам Зиганша, подлец из подлецов, при встрече в правлении как ни в чем не бывало полез обниматься.
— Здорово, годок! Сколько лет... Вместе росли, в армию ушли, вместе врага заклятого били! Вот суждено и здесь, на трудовом фронте...
Мансур отшатнулся от вонючего духа перегара, ограничился холодным, сдержанным кивком. Бросилась в глаза уродливая клешня левой руки Зиганши.
Тот только на миг смешался, невольно сунув руку в карман, и, не обращая внимания на то, что Мансур повернулся спиной к нему, продолжал изображать из себя старого, верного друга:
— С благополучным возвращением, годок! Надо бы обмыть эту радость, слышь?! Есть и медовуха, и самогон, милости прошу ко мне!..
Пока Мансур обнимался с другими, Зиганша, сославшись на неотложные дела, убрался восвояси.
— Что-то не обрадовался ты ровеснику. Не надо бы становиться ему поперек, — сказал кто-то из присутствующих.
— Не знай, не знай, брат, — подхватил заведующий фермой Ахметгарей. — Может, того, между вами черная кошка пробежала? На фронте, случаем, не встречались ли?
Промолчал Мансур. Малодушно скрыл готовую сорваться с языка историю встречи с Зиганшой в первые месяцы войны. «Рано, рано», — подумал в который раз, досадуя, что безоружен перед ним...
Дома он застал мать, склонившуюся над фотографией младшего сына. Что-то шепчет, кажется, просит аллаха вернуть ей Талгата, пропавшего без вести. Похоронки на него не было, и верит мать, что жив он, только сообщить о себе не может. Плачет, молится, но знает Мансур, чувствует, что Талгата нет в живых. Еще на фронте, весной сорок четвертого, он получил от брата письмо, в котором Талгат писал, что из его дивизии отбирают добровольцев для засылки в Словакию и он тоже попал в ту группу...
Еще одна боль матери — Фатима, самая старшая из детей. За год до начала войны она вышла замуж и только-только успела свить семейное гнездо, как мужа забрали в армию. Погиб он под Сталинградом, и осталась Фатима одна. «Бог хотя бы ребенка дал горемыке. Утешалась бы заботой о нем... Вдов не счесть, кому она нужна, когда для девушек-то нет женихов...» — причитает бедная старуха.
Вечерами Мансур изредка заглядывал в запущенный, как и весь аул, холодный клуб. И здесь тоска, уныние. Сидят на скамейках, прижавшись друг к дружке, словно замерзшие воробышки, плохо одетые, грустные девушки и поют родившуюся за годы войны, незнакомую Мансуру песню «Сарман»: «На берегах Сармана, жаждой томима, без милого гуляла одиноко. Заветных слов ему не сказала, не знала, как неумолима разлука». Задушевная, печальная песня бередит сердце. И жаль девушек. Им, наверно, было по десять — одиннадцать лет, когда Мансур уходил в армию. Теперь перед ним — невесты на подбор. Не ласкало их время, не холило, в труде и лишениях пестовало, но юность берет свое. Выросли девчонки, вошли в прекрасную пору любви, только некому их провожать по вечерам, обнимать и миловать, как водится извечно. Есть среди девушек и постарше. Если у тех, младших, в глазах еще только неясная тревога да пугливое любопытство к нескольким фронтовикам, забредшим в клуб, то во взгляде старших — отчаяние и безнадежность. У многих женихи нареченные, любимые сгинули на войне, а те, кто вернулся, больше на молоденьких смотрят, чем на них. Не жены, не вдовы. Вечные невесты... Не потому ли с такой неизбывной тоской звучит их песня...
Мансур не находил себе места. Угнетала неизвестность, да еще жег стыд за глупую выходку перед Хайдаром. Решил было с Марзией поговорить, но оказалось, что она уехала на МТС, а оттуда — в райком. Делиться своими сомнениями с кем-нибудь другим ему не хотелось.