При этих словах Николай представило своего отца, Увара Фадеева, — высокого, худого, жилистого, носастого, похожего на цыгана человека с длинными сильными руками и широкими ладонями. Он работал на небольшом механическом заводе, что затерялся на Красной Пресне, молотобойцем. Потому-то, наверное, его лицо, прокаленное горном, копотью, избитое металлическими брызгами, походило на шагреневую кожу. И имя будто специально ему поп придумал — Увар. Увесистое, крепкое имя. Бывало, говорят, в деревню на праздники батя ездил, особенно зимой, на рождество да на масленицу, когда кулачные бои были. Стенка на стенку. Так отец в своем бывшем селе забойщиком считался. Коль появился он в средине стенки, не сбить его с ног, а сам он, словно косой, срезал мужиков и, как снопы, клал посадом. Отгонят противника метров на пятнадцать — двадцать — стоп. Завоевана территория неприятеля. Перекур. А через полчаса снова сшибка, да такая, что кровью люди умываются. В азарт входят. Не сдаются. Отступить хоть на метр — позор.
Мать рассказывала, однажды и Увару досталось. Поехал он в деревню в дубленом полушубке, в валенках с галошами, ремнем военным перетянутый — хоть куда работяга. И вот на масленицу мужики противной стороны решили, как говорила мать, «ухайдакать» Увара. В самый разгар кулачек человек пять подхватили его под ремень и давай бока мять и ребра считать. Молотят, а падать не дают. Ведь лежачего, как известно, на ватаге не бьют. И так они Увара отдубасили, что потом он месяца два в Пресненские бани ходил, паром боль вышибал. С тех пор и в деревню зарекся ездить, и тем более на кулачки ходить. Отец, конечно, не рассказывал об этом Николаю, стеснялся, считал темной страницей в своей биографии. «Как же так, — думал Увар, — меня, перворядного бойца, и избили, да еще на всю округу потом разговоров целый короб: мы вложили Увару Фадееву, навсегда зарок дал с нами тягаться».
Зато отец не стеснялся рассказывать Николаю о боях на Пресне и как в гражданскую в атаки ходил на белых. «Чего нос повесил, Колька, — вновь прочитал Николай Уварович строки письма, — мы же расейские — нас не замай...» Да, с характером его отец Увар. Рассказывал, как в 1905 году в декабре баррикады строил на Кудринской площади. А сколько ему тогда было? Двадцать. И уже с казаками сражался. Походила по его спине их нагайка. Но и Увар не промах. Из берданки двоих уложил на мостовую. «Маловато, — говорил, — я снял тогда, сын. Не успел как следует стрелять научиться, а то бы больше прикокошил. Да и организации маловато было, немножко бы подружнее и посмелее — свалили бы мы Николашку, царя расейского».
В гражданскую Увар служил в Красной Армии. Сформировали отряд и пошли против белых. Рабочие были одеты и обуты сносно, и оружие подходящее им выдали. На рабочих вся опора была. Схватились, как рассказывал отец, где-то под Орлом с деникинцами. Жарко было. Палили с той и другой стороны. Побороли красные. До Новороссийска дошел Увар. Орден Красного Знамени заслужил. Вернулся, кажется, в двадцатом. Голод самый. Разор вокруг. Опять за молот взялся. Теперь он будто легче стал и по металлу крепче бьет. Свой он, молот-то, потому так и бьет, аж металл звенит.
«Мы же расейские — нас не замай», — пробежал глазами Николай и продолжал читать: «Во вторых строках моего письма я пропишу тебе, Николка, что недавно исполнилось двенадцать лет, как умерла мать. Сходил на Ваганьковское кладбище, навестил могилку, прибрал цветами, всплакнул. Хоть и сердитая порой была Маша, но справедливая. Раненько ей легкие пылью выело. Могла бы жить да жить еще. Сейчас бы коротали старость вместе, любо-дорого было бы».
Николай Уварович оторвался от письма. Он вспомнил, что отец временами не особенно ласков был с матерью, может, оттого, что уставал на работе. Но позже мать рассказала: отец, оказывается, хотел иметь дочку, но она, слабая здоровьем, не соглашалась. Увар ее не обижал. Он знал, что ей тоже очень трудно (мать работала на «Трехгорке»), но всю свою любовь отец отдавал ему, Николаю. Ходил с ним в зоопарк, в Планетарий — благо они рядом, несколько раз подряд смотрели «Чапаева», и отец потом вечерами часто рассказывал, что Василий Иванович мог бы выплыть, если бы ординарец Петька беляков побольше уложил. В каникулы Увар брал иногда Кольку с собой на завод, давал ему клещи, которыми подсобный рабочий поворачивал раскаленную добела металлическую болванку, подставляя ее бока под хлесткие удары молотобойца. Николай, прикрываясь плечом от жары и искр, клал на наковальню раскаленную чурку, а Увар бил по ней с прикрякиванием, приговаривая: «Чего, пасуешь, Колька, не дрейфь, мы же расейские — нас не замай».
Николай помнит, как перед самой войной умирала мать. Ее увезли в Боткинскую больницу, положили в отделение для легочников. Страдала она болезнью легких. Работа сказалась. Шутка ли, с малых лет у станка — грохот, пыль. Надышалась, наглоталась за эти годы. Жадной была до работы, любила свое дело, не полотно — красны́ выходили из-под ее рук. В почете была. С нею считались на «Трехгорке», совета спрашивали. Словом, партийную книжку не зря носила.
И вдруг занемогла мать. Покашливать стала, но к врачам не шла: начнут ковыряться, обязательно что-нибудь найдут. «Продышится», — не раз говаривала она. Дышалось, однако, все тяжелее и тяжелее. Лежит, бывало, мать, а в груди словно шарманка играет — пищит, свистит, подвывает на разные голоса. Отец советовал лечь в больницу, но мать отмахивалась: «Пустое говоришь, Увар, пройдет».
А осенью, помнит Николай, совсем расклеилась мать. Бюллетень попросила, чтобы передохнуть. Через неделю кровь горлом пошла, пришлось вызвать «скорую помощь» и отвезти в больницу.
Лежала она в чистенькой, светлой палате, с ней еще двое больных находилось. Бродячие, как их звали, обслуживали себя, а она слегла так, что подняться не могла. Кашель бил день и ночь. В голове шумело, как в горне. Температура прыгала то вверх, то вниз. Врачи и сестры крутились возле матери, делали уколы, давали лекарства, но здоровье ее не улучшалось. С каждым днем таяла, нос заострился, глаза горели лихорадочным блеском, щеки ввалились, руки, лежавшие поверх одеяла, казались высохшими.
Вот такой и застал Николай мать в больнице. Он учился в военном авиационно-летном училище. Отец вызвал его телеграммой, чтобы, может быть, последний раз поглядеть на живую. Помнит Фадеев, мать, увидев его, заплакала. Слезы, крупные, с горошину, катились по ее впалым щекам. Она тяжело и неуверенно подняла руку, показала на стул. Она хотела видеть его всего: высокого, стройного, похожего на нее.
«Вот, сын, кажется, я и отходила свое по земле», — сказала она тихо, прикусила нижнюю губу, чтобы опять не расплакаться. «Что ты, мама, жизнь-то только начинается», — возразил Николай. «Да, хорошо народ зажил, вздохнул, Коля». — «За то воевал, мама». — «Воевал, сынок, воевал. Отец-то где?» — «Здесь он». — «Пусть войдет и сядет рядом. Поглядеть на вас хочу. Навек запомнить. Садись, Увар. — Мать замолчала, полежала, закрыв глаза, потом очнулась, сказала: — Вот что, Коля. И ты, отец, слушай. Умру я скоро, чую — умру. Ты, сын, береги себя. Но не прячься за спины, стыдно. Иди в ногу со всеми, а если нужно, и впереди шагай. Веди других на доброе дело...» Мать вдруг закашлялась, в груди у нее что-то забулькало, засвистело. Она сделала знак, чтобы ей поправили в изголовье, но отец и Николай не поняли. Она зашлась кашлем, несколько раз резко приподняла голову, взглянула широко раскрытыми глазами на мужа и сына и, упав на подушку, неожиданно притихла. Николай заметил, как лицо матери синеет...
Хоронили Марию Ульяновну Фадееву всей фабрикой. Впереди, на подушечках, несли ордена и медаль. Первым несли орден Трудового Красного Знамени, потом орден «Знак Почета» и медаль «За трудовую доблесть».
Похоронили на Ваганьковском кладбище. Помянули по русскому обычаю добрым словом. «И вот, — подумал Николай Уварович, — отец пишет: двенадцать лет прошло. Пролетели как мгновение. Время, время... Приеду в отпуск — обязательно схожу на могилу поклониться матери».