Великое замалчивание касается польского антисемитизма до войны и в годы войны. На глазах этих парней немцы убивали половину населения Варшавы, а для них все происходило словно на другом континенте. Не знаю, с кем сражались Ударные батальоны, отправленные Болеславом Пясецким за Буг во имя славянской империи. С немцами? С советской партизанщиной? Одно можно сказать уверенно: для каждого скрывающегося в лесах еврея встреча с этими высокоидейными молодыми людьми, о которых Тшебинский писал стихи, была равносильна смерти — и происходило это по приказу их лидера Болеслава [Пясецкого]. Именно нежелание взглянуть в прошлое, чтобы понять, чем были движения правого толка до войны и во время войны, я называю великим замалчиванием. […] Только размышление над довоенным «Просто з мосту» [27] и его продолжением военных лет, то есть над «Искусством и нацией», помешало бы некоторым сегодняшним журналам (таким, как «Фронда») ссылаться на пресловутую связь традиций [73].
Милош отчетливо видел, к чему приводит замалчивание неблаговидных деяний: нынешнее возрождение фашистских движений — его ощутимое последствие. Поэтому удивляет тот факт, что Бересь приуменьшает антисемитизм героически павших. Удивляет потому, что об антисемитизме этой организации он писал и говорил в интервью, в своей книге о Гайцы и в других случаях, в том числе в упомянутой переписке со мной [74]. Однако в процитированном фрагменте он даже не упоминает, что Гайцы — возможный автор жестоких комментариев о восстании в гетто, признает правдивыми высказывания командиров Ударных батальонов, как будто от них можно было ожидать признаний в проведении этнической чистки. И все для того, чтобы нанести удар поэту в том числе тем оружием, в которое он, возможно, не верит. В биографии Гайцы Бересь доходит до цитирования горько-иронических строк из стихотворения Милоша с ироническим названием «Дитя Европы» как пример хвастовства автора собственной предусмотрительностью в отличие от глупых юнцов [75]:
Мы, чьи легкие впитывают свежесть утра,
чьи глаза восхищаются зеленью ветки в мае, —
мы лучше тех, которые (вздох) погибли.
(Перевод И. Бродского)
Поэтому я привожу его суждения, которые показывают, насколько живы и неизлечимы конфликты вокруг этих проблем и что они почти не зависят от политических взглядов дискутанта, ведь как я уже вспоминала, Бересь не принадлежит к лагерю политических противников Милоша.
Милош высказывался на тему павших поэтов четко и многомерно. За всю свою долгую жизнь он никогда не склонялся к их идеологии. В очерке «Сразу после войны» (1998) он писал:
Все шовинистические и расистские бесчинства перед самым началом войны, как будто кому-то хотелось загнать поляков в коллективный водоворот, находили, на мой взгляд, продолжение в посредственных программных текстах «Иcкусства и нации», и героизм этих мальчиков, платящих собственной жизнью, придавал протесту против их упоения идеологией особенно болезненную тональность [76] (ZPW, 111–112).
То же самое, хотя другими словами, Милош говорит в беседе с Бересем:
[…] Речь об очень личном… Во всяком случае, это связано с тем, что вы сказали о внутреннем обновлении. Чтобы духовно возродиться, мне предстояло освободиться от известного рода романтического и мессианского чувствования и мышления. Я должен был решиться на известную дозу цинизма и даже жестокости. Такова была цена освобождения от «мертвой руки прошлого». Очень неприятно и больно это говорить... [77]
Читая тексты трех упомянутых мной поэтов с их призывами к крови, империи и силе, трудно не разделять реакцию Милоша. «В оккупированной Варшаве, — сказал он Александру Фьюту, — рядом с гетто, где убивали евреев и где Польша, собственно… ну, действительно была anus [подчеркнуто Милошем] Европы, — там и тогда мечтать об империи от моря до моря? Простите, но в этом таилось зерно безумия» [78]. Вина и наказание
Хотя сам Милош несколько кокетливо говорил о своих убеждениях «мои антиправые навязчивые идеи и фобии» (ZPW, 9), его позиция была вполне последовательной, и в Польше, к счастью, ее иногда разделяли. До войны (а по сути, никогда) она не была позицией большинства. В 1930–1939 годах целый миллион польских граждан (из 35 миллионов населения) вступил в Морскую и колониальную лигу, ратовавшую за обретение Польшей колоний в Бразилии, Мозамбике и на Мадагаскаре. Это не позволяет взять в скобки идеологию молодых павших поэтов — как того хочет Яцек Тшнадель — в качестве большой метафоры. Впрочем, не знаю, понравилось бы им подобное умаление серьезности их взглядов или нет [79].
Однако я не собираюсь обсужать убеждения этих трех столь многообещающих поэтов. Или защищать Бачинского, о ком Милош думал как о жертве романтического видения поэзии, которое и отправило Бачинского на смерть. Я хочу вернуться к основной теме этой полемики, которую символически олицетворяют два великих польских поэта ХХ века: Херберт и Милош. Полемики между «Будь верным. Иди» [80] и отказом от «принуждения к польской правоверности» (ZPW, 11).
Когда Милош писал об «особенно болезненной тональности», в которой выражался его протест против идеологизированности молодых поэтов, он склонял голову перед их самоотверженностью. Но при этом высказывался решительно против освящения такой смерти, такой жертвы, такого самопожертвования. Угроза для польской культуры — «благородное патриотическое мышление», которое с мышлением имеет мало общего, являясь скорее совместным пребыванием в «заколдованном круге», «непрестанным утверждением себя в политической пошлости» (ZPW,10), автоматизмом, удерживающим сообщество. Эти утверждения Милоша известны, их неоднократно повторяли на разные лады и столь же часто критиковали. Милош предлагает позицию человека, который всегда выше солидарности ставит индивидуальную оценку ситуации. Возможно, он примкнул бы к восстанию, если бы оно показалось ему менее безнадежным, или если бы он с бóльшим доверием относился к его предводителям. Но он не примкнул и по сей день несет за это наказание.
Зададимся же вопросом, каков механизм этого наказания. И в чем суть запрета на критику умерших, и в особенности павших. Это не обычное de mortuis nihil nisi bene (о мертвых либо хорошо, либо ничего), поскольку павшие — это, так сказать, высшая категория умерших. Это те, кто погиб насильственной смертью, встав на нашу защиту, кто своей жизнью заплатил за то, чтобы мы могли жить или умирали «с достоинством» и гордостью, обретенной нашей группой благодаря их смерти. Готовность пойти на смерть есть своего рода моральный капитал. Сила тем большая, чем больше угроза жизни. Эта готовность, как линза, фокусирует насилие врага; становится щитом, который, закрывая других, принимает насилие на себя. Но, принимая его, тот, кто готов пожертвовать жизнью, передает его дальше как принуждение к солидарности, как обязательство вести совместную борьбу. Это не вопрос взглядов или выбора, а моральное давление, то есть сила, мобилизующая к действию. Способ, каким тот, кто жертвует жизнью, сохраняет власть над нами, над теми, кто еще жив. Милош прекрасно понимал эту динамику и не хотел быть одной из ее шестеренок. В стихотворении «В Варшаве» он пишет об этом прямо:
Клялся, что никогда не коснешься
Жгучих ран своего народа,
Чтобы не превратить их в святость,
Проклятую святость, веками
Преследующую потомков.
(WW, 227)
Хорошо подытожил это направление мысли Милоша уже процитированный ранее Стефан Хвин:
[…] Павшие и убитые в восстании, подобно солдатам, убитым в сентябре 1939 года […], явились ему словно ненасытные вампиры, от которых он жаждал освободиться. […] Чувство вины за счастливо пережитую войну соединялось здесь с нежеланием подвергаться моральному террору умерших, которые хотели — по его ощущению — завладеть всей его духовной жизнью [81].