Разумеется, сегодня мы уже знаем (Милош наверняка знал с самого начала), что речь идет не о пассивности, а о соучастии поляков в выявлении, ограблении, преследовании и даже убийстве евреев во время Второй мировой войны и после ее окончания. Милош не любил об этом говорить, не участвовал в дебатах о Едвабне, ему не нравилось ставить этот вопрос ребром. Агнешка Косинская цитирует его непубличные высказывания, в частности обоснование отказа написать статью о том, как разные народы пытаются справиться со своим прошлым: «Я не хочу говорить правду, а был бы вынужден сказать, что литовских евреев убили литовцы. И, кроме того, писать так — значит вновь ставить себя в положение „над“, положение споуксмена» [124]. Другое высказывание, цитируемое Агнешкой Косинской, касается проходившей тогда дискуссии о книге Яна Т. Гросса «Соседи». «У меня, — будто бы сказал поэт, — есть претензии к нему в том, что он изъял Едвабне из контекста. Ведь в это время в Литве, в Эстонии с сотнями евреев делали то же самое. А как быть с антисемитизмом немцев, французов? Это не история, это страсть» [125].
Приведенные высказывания не противоречат другим цитатам из текстов Милоша, опубликованных при его жизни, хотя и не в такой форме. Это очень частые аргументы со ссылкой на «контекст» или на «француза». Какой контекст может изменить значение того факта, что другие делали с евреями «то же самое»? Должен ли тот факт, что литовцы тоже убивали евреев, смягчить, снять упреки в отношении поляков? При чем здесь Франция, которую вспоминают почти автоматически, как только речь заходит о польском антисемитизме? Может, «мы» если и убивали евреев во время войны, то только под принуждением, а вот французы делали это по своему собственному почину — и, нате вам, все говорят только о нас? А может, здесь иной ход мысли: все убивали евреев, а значит, были на то какие-то причины. Даже французы, цивилизация, похоже, более развитая. Однако главным является цель этих аргументов: переложить обвинения с Польши на другие сообщества, представить Польшу несправедливо выделенной из общего ряда. Может, отсюда милошевское «это не история, это страсть»?
Милош редко использует клише, хотя к французам испытывал сильную неприязнь. Иоанна Токарская-Бакир написала когда-то, что «если этнически понятое национальное сообщество становится чем-то святым, то с ним можно установить лишь два рода отношений: дальнейшей сакрализации или профанации» [126]. Милошу не подходила ни одна из этих крайностей. Он не уважал этничность как критерий нации. Избегал он и профанации. Но был, скажем так, католиком по своей сути. Следовал католическим моральным заповедям: не судите, да не судимы будете. И хотя Холокост был для него адским событием, он не бросил камень первым. Таким образом, у него есть шанс остаться в национальном каноне.
Язык польских дебатов на тему Холокоста (а я думаю здесь только о людях, открытых для подобных дебатов) — это язык католицизма. В масштабах всего общества это своего рода сдержанность, «модель посредничества» или поиск золотой середины — лишенное ожесточенности «взвешивание взаимных польских и еврейских грехов и обид» [127]. В индивидуальном плане это проблемы вины и ответственности, уже упомянутый вопрос: что бы я сделал тогда? Не судите, да не судимы будете.
Отдельный вопрос — своего рода запрет на использование термина «антисемитизм». Антисемитизм, как известно, проявляется на практике, антисемита узнают по его действиям и словам. Я бы хотела привести два примера того, как трудно применить этот термин к антисемитским действиям. Оба примера относятся ко времени окончания работы над этой книгой (осень 2019 года). Вновь процитирую примеры из источников, открытых для разговора об антисемитизме. В «Газете Выборчей» вышла статья Януша Рудницкого о Ежи Косинском, в которой мы находим полный набор антисемитских стереотипов, к примеру образ богатых небла-годарных евреев, использующих бедных польских крестьян, укрывающих их во время Холокоста [128]. Протесты, вызванные содержанием статьи, назвали грубыми нападками на автора — грубостью назвали обвинение в антисемитизме [129].
Другой пример — интервью с уже упомянутым автором замечательной книги «Płuczki» («Промывальщики»), Павлом П. Решкой. Из журналистского интервью с ним я бы хотела процитировать фрагмент, касающийся именно антисемитизма.
Павел П. Решка: […] хотя прозвучит это странно […] у большинства моих собеседников я не заметил антисемитизма. По крайней мере, они его прямо не декларировали.
Майк Урбаняк: «Тут евреев, скорее, не любили». «Если бы этих евреев немец не передушил, то полякам нечем было бы заняться в Польше». «В Люблине жидяры были на разных должно-стях, все это знают». «Идти на жидки» или «идти на Ицки» означало искать золото в еврейских могилах.
Павел П. Решка: Конечно. Есть такие высказывания. У некоторых людей, с которыми я разговаривал, есть этот отчетливо презрительный язык. Но есть и другие голоса, как у человека, который ребенком ходил с матерью в Белжец. Она прочесывала оставшееся после лагеря поле, а он в это время играл. Он очень эмоционально рассказывал о своей соседке, которая во время войны донесла на еврея, пришедшего к ней за помощью. Он не скрывал, что осуждает ее поступок.
Или еще один из моих героев, который бросил школу, чтобы иметь возможность каждый день ходить в Белжец и прочесывать лагерное поле. Во время оккупации в его родной дом постучалась еврейка, спрыгнувшая с поезда, идущего в концлагерь. Семья накормила ее, обогрела и снарядила в дальнейший путь. И это не единичные случаи [130].
Я понимаю, что Павел П. Решка пытается уравновесить чудовищность действий и слов героев своей книги тем, что один из них осудил донос, обрекавший человека на смерть, а семья другой обогрела» беглянку. Чаши весов поистине не равны и несопоставимы. Как пишет Томаш Жуковский,
свидетельств антисемитизма всегда оказывается недостаточно, чтобы на их основе сделать вывод о всей группе. В то же время помощь евреям — хотя она, несомненно, была явлением редким и исключительным — составляет основу для создания образа поляков как нации. […] Запрет на обобщения переносит все [проявления антисемитизма] в сферу изолированных, индивидуальных поступков, оторванных от совокупности общественных практик как значащей системы [131].
V. Страдание невинных: Симона Вейль и Чеслав Милош
Тон этой книге, на первых же ее страницах, задают цитаты из Милоша, а также фраза Симоны Вейль: «Каждому ли из людей от рождения суждено страдать от насилия?» Но там я привела лишь фрагмент высказывания. Целиком оно звучит так: «Каждому ли из людей от рождения суждено страдать от насилия? — вопрос, на который власть обстоятельств запирает человеческий разум, как на ключ» [132]. Милош обращался к произведениям Симоны Вейль в том числе для того, чтобы бороться с насилием.
Симона Вейль и Чеслав Милош принадлежали к одному поколению, но это сходство было исключительно духовным. Да и оно стало следствием выбора, притом выбора одностороннего: это Милош открыл для себя в 1950-е годы тексты и жизнь уже умершей Симоны Вейль и использовал их впоследствии как источник вдохновения, пищу духовную, моральную опору. А также как язык, который помог ему создать рассеянное по всему миру сообщество людей одного образа мысли.
В 1963 году молодая Сьюзен Зонтаг в рецензии на американское издание эссе французского философа писала:
Герои культуры в нашей либерально-мещанской цивилизации — антилиберальные и антимещанские; это писатели, которые повторяются, они одержимы, грубы, навязывают себя силой, но не просто благодаря тону личного авторитета и интеллектуального рвения, а через чувство резкой личной и интеллектуальной крайности. Фанатики, истерики, саморазрушители. […] Это в основном вопрос тона: трудно поверить идеям, высказанным безличным тоном психического здоровья. […] Здоровье становится компромиссом, уклонением, ложью. […] Мы измеряем истину страданием, которым писатель расплачивается [за высказывание истины], больше, чем стандартами объективности его слов. Каждая из наших истин должна иметь своего страдальца [133].