Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кому-то кровом — отчаянье, сладостное, как крепкий дым табака,

Как водка в час утраты, допитая до дна.

Другим — надежды дурацкие, розовые, как эротический сон.

А кто-то еще обретает покой в холуйском восторге перед отечеством.

(Перевод А. Драгомощенко)

Милоша с Выкой и с Анджеевским объединяла глубокая критика довоенных польских властей, которые «в похвальбу заменили то, что могло быть славой» — и недоверие к действиям правительства в эмиграции [23]. Это не подвигло его ринуться в бой, который он считал ввязыванием в конфликт между безжалостным захватчиком и бессильным и слепым руководством. Вслед за Бжозовским Милош отрицал «традиционный для поляков перенос политики в область нравственных оценок» и принимал «ответственность каждой личности, понимая под „действием“, имеющим реальные социальные последствия, и стихотворную строку, и одинокое мышление, если только оно не сводится к мечтательности, то есть обладает потенциальной способностью преодолеть сопротивление реальности и облечь себя в форму» (CWS, 27, 30).

Таким образом, Милош занимался своим творчеством, поддержкой творчества других и вопросами сохранения национальной культуры. В беседах с молодыми, «опьяненными идеологией мальчиками» из «Искусства и нации» он чувствовал себя, вместе с двумя своими приятелями, человеком старшим, опытным и ответственным (ZPW, 112). Он искал здравомыслия, не говоря уже о внутренней свободе, условием которой было не поддаваться инстинктивному «желанию очищения, искупления грехов, разделения судьбы униженного и несчастного народа» (ZW, 17).

После начального периода войны его воодушевление угасло. И в этом литературовед Ян Блонский видит разницу между ним и Анджеевским, между поисками Милошем внутренней свободы в условиях порабощения и внешнего унижения и экзальтацией Анджеевского. Война, оккупация были ужасом и страданием, но прежде всего унижением. Против унижения был выставлен защитный мистико-романтический символический аппарат, превращавший лишения в самопожертвование, унижение — в заслугу перед народом, а слабость — в силу. Для Милоша это означало забвение реальности.

В ситуации военного давления сохранять подобную независимость было исключительно трудно. К тому же Милош испытывал и вну-тренние трудности, ведь вопросы чести, самопожертвования, общей борьбы были ему так же понятны, как и любому другому человеку, воспитанному в польской культуре. Его позиция вызывает почти машинальный протест, и даже сегодня, в мирной и безопасной ситуации, его колебания и сомнения редко прочитывают в его пользу. Казалось бы, по прошествии стольких лет можно принять к сведению, что оккупационная действительность не была черно-белой, что абсолютные нравственные маркеры в отношении нее следует использовать осторожно, что погибшие, возможно, не более правы, чем выжившие. И что беспрецедентное поражение Варшавского восстания подтвердило правоту двойственного отношения, какое испытывали к нему Милош и другие. Но осторожность и дистанция — не самая распространенная позиция в нашем восприятии войны. А позиция Милоша нетипична: как я уже говорила, польская культура не жалует ни индивидуализм, ни гражданскую ответственность. Милош посвятил себя личным обязательствам, и сегодня нам есть за что его благодарить.

III. Восстание и сила павших История нарастает

В уже упомянутом стихотворении «Баллада» мать Тадеуша Гайцы, «навечно двадцатилетнего» поэта, возвращаясь с кладбища, жалуется:

Памятники стали по Варшаве,

Твое имя не выбито на камне.

Только мать, пока жива еще, припомнит,

Как смешон ты был и прямо как ребенок.

(Перевод Н. Горбаневской)

А поэт как бы от себя добавляет:

Под землею Гайцы — не узнает.

Что Варшава битву проиграла.

Это один из множества моментов, в которых Милош возвращается к Варшавскому восстанию. Когда оно началось, поэт находился в пригороде, в центр пробраться не пытался. Он был противником восстания, но всю жизнь оправдывался за свое неучастие в нем в интервью и статьях, в стихах и прозе. Вместо того чтобы затихнуть, эта история — вновь процитирую Бялошевского — «нарастает» [61]. Само обсуждение целесообразности восстания становится преступлением против солидарности с павшими. Признание их жертвы напрасной порождает нравственный диссонанс. Вопрос о целесообразности является инструментальным, разговор о самопожертвовании — нормативным. А поскольку восстание завершилось катастрофическим поражением, эти два подхода к нему находятся в противоречии. Вопросы политики, последствий, подсчет потерь вынесены за рамки дебатов. На первый план в нынешней версии восстания выходит геройская смерть. Ее созерцание готовит к будущему выбору такой смерти, поскольку прививает иерархию ценностей, в которой жертвование жизни на благо общества имеет первостепенное значение. В контексте сомнения в такой целесообразности жертвы неизбежно стигматизируются.

С восстанием мы сталкиваемся ежедневно. Для нас его перекадрировали и вставили в новые плотные рамки, или фреймы, если обратиться к терминологии, которой вслед за Чарльзом Филлмором пользуется Юдит Батлер. Согласно его теории фреймов и лексической семантики, рамка (фрейм), или кадр, — это система понятий, образующих единую структуру; использование одного из ее элементов автоматически задействует всю систему. «Рамки (кадры) […] обозначают границы визуального поля» [62]. В результате cмещения кадра в его поле появляются новые значения и убирают из исторической отчетности неподходящие элементы, а следовательно, создают рамки реальности: принудительно удаляется содержание, мешающее конструированию правды. Подобные действия имеют нормативный характер.

Варшавское восстание обрело новые рамки благодаря действиям разного уровня — открытию музея, изменению школьных программ, памятникам, распространению свидетельств его участников. Теперь оно существует в нашем общем пространстве в вездесущей поп-форме, а она визуальна, вновь и вновь воспроизводима, таким образом восстание постоянно повторяется, пускай и бескровно. Это первое искажение его смысла, ведь герои восстания, те, что умирают на экранах, на сувенирной одежде, в школьных учебниках и в музеях, хоть и залиты кровью, но все еще живы. Это иконы геройской смерти, то есть смерти, гарантирующей бессмертие.

Культ восстания — часть государственного способа представления истории. Его можно назвать патриотическим усилением: верность народу и гордость им являются ключевым объединяющим сообщество элементом. Это подход напыщенно-мартирологический, что подтверждает культ «прóклятых солдат» и воздаваемых им почестей. Это фантастическое (если не сказать — фанатичное) увеличение числа музеев, памятников, реконструкций битв и восстаний, патриотических фильмов, периодических изданий, научно-популярных книг: история стала новой религией, а историки — ее священнослужителями. Когда-то, быть может, истории предстояло извлекать уроки, сегодня она должна мобилизовывать и учить личность быть частью народа. Солидаризм, против которого восставал Милош, сегодня цветет пышным цветом, хотя нет ни войны, ни даже, как представляется, военной угрозы. Ее нет извне, но сигнал тревоги и готовность к бою зарождаются в самом народе и принуждают к единодушию. Это своего рода насилие, служащее поддержанию унифицированной национальной идентичности.

В ситуации угрозы обязанность граждан — приготовиться к обороне; оборона необходима и тогда, когда ставится под сомнение репутация народа. Сложно рассматривать аргументы по существу, когда мы задаем так называемые трудные вопросы о поведении поляков по отношению к евреям во время войны, обоснованности решения о восстании и о том, что общество подчинилось ялтинским договоренностям. Тогда разговор переходит в сферу нормативной, а не фактографической истории: поляки плохо поступали по отношению к евреям? А что бы сделал ТЫ в ситуации военной угрозы? Что бы Я тогда сделал? Мы уже видели последствия такой постановки вопроса в случае биографа Милоша, Анджея Франашека. Она приводит к релятивизации проблемы ответственности, но ведь моральные принципы нельзя вывести из того, что было сделано или что было бы сделано. Об этом пишет Лешек Колаковский, отмечая актуальность Канта. Если моральные правила относительны, то их нет. Добро и зло находятся за пределами человеческого опыта [63].

10
{"b":"863100","o":1}