Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Не у всех павших есть такой же моральный капитал, не у всех есть над нами такая же власть. Польские евреи, те, которые пали в сражении, и те, которые погибли в газовых камерах либо были расстреляны, влияют на умы и сплоченность рассеянных по миру евреев, но не поляков. Над поляками, скажу, цитируя Беккета, еврейская смерть возносится только как «[м]ертвые голоса. / Похожие на шорох крыльев» [82]. Совсем другое дело — наши павшие. Их духовная власть пропорциональна пережитому ими насилию. Так длится ужасное могущество оккупанта, чем он сильнее, тем больше присутствует в нашем воображении, мыслях и ночных кошмарах. И тем больше управляет рефлексами солидарности. Тем, кого сила оккупанта подталкивает к борьбе, некуда отступать, ведь с другой стороны на них напирает солидаризм: их подталкивают, так сказать, с двух сторон. В счете, который Милош предъявляет в романе «Захват власти» (1953), смерть, хотя и превращается в моральный капитал, не уравновешивает насилия оккупанта. Только спасенная жизнь, пускай и духовно истерзанная в битве, является победой над насилием. И может прервать цепь передачи страданий.

Выход Милоша из этого круговорота силы — почти что колеса фортуны — не был актом сугубо индивидуальным. Он был частью альтернативного мышления о способах реагирования на историческое насилие, которому вместе с другими жителями Варшавы подвергался Милош. Его борьба (ведь он боролся и испытывал агрессию) заключалась в защите культуры и жизни, являющихся полем достоинства. Он не был единственным, кто вступил в эту борьбу: его друзья — Анджеевский, Выка — разделяли его неприятие автоматического солидаризма. Подобное неприятие — это также устойчивая часть польской традиции (хотя и для меньшинства поляков), и не следует ее забывать или пренебрегать ею. Сюда можно добавить мысль Ханны Арендт, что там, куда вторгается насилие, кончается политика. В равной степени это касается как правящих кругов, так и отдельных личностей. В общественной жизни, и особенно во время войны, насилия не избежать, однако можно выбрать, как на него реагировать.

Разумеется, за такой выход из «заколдованного круга» сообщества приходится расплачиваться сомнениями, внутренними терзаниями, двойственностью греха и раскаяния (ZPW, 12). Но, как говорил Зигмунт Бауман: «Нравственного человека узнают по тому, что он никогда не признает себя самого достаточно моральным» [83]. А стихи, которые Милош писал с этого времени, не передают силу оккупанта, не поражают насилием, не толкают к смерти. Милош никогда не был сторонником жертвенности — даже упоминавшееся уже столь любимое Боярским стихотворение «Колыбельная» было скорее плачем (треном), а не приглашением к маршу. Но плачи тоже передают моральный авторитет смерти, тоже удерживают читателя в порочном круге, обязывают к солидарности без границ. Милош — поэт иной солидарности, солидарности без милитаризма, без непреложного самопожертвования. Поэзия Милоша после 1943 года — поэзия гражданская. Она не приказывает, не карает, не призывает, не проклинает. Не обращается к народу. Она говорит о выборе, который всегда делает личность. Мужчина на сквозняке

Сказанное не означает, что Милош впал в индивидуализм, пацифизм или другое не менее презираемое в Польше направление мысли. Он был близок к левым, но от их солидаризма, национализма и милитаризма был так же далек, как от родимого фашизма. Из заколдованного круга он вырвался, можно сказать, собственными усилиями, хотя ему бы это не удалось без памяти о польской традиции неповиновения и очень важной для него дружбы с Кронскими [28], Анджеевским, Выкой, без влияния его подруги, а потом и жены, Янины Длуской-Ценкальской. Это ее интеллигентность, холодный рассудок, умение не поддаваться национальной эйфории сопровождали Милоша в любом его повседневном выборе.

Его нападки на рефлекторные патриотические обязанности, его критика наивной национальной поэзии, отказ участвовать в оплакивании совместного несчастья резко порывали с сообществом, сплоченным страданием. И он не мог поступить иначе: от силы можно освободиться только силой. Выход за пределы «заколдованного круга» требует усилия, ибо круг этот удерживает мощная центростремительная сила, а его границы не очерчены мелом, а охраняются религией, литературой и обычаями. В них громко звучат голоса умерших, и особенно голоса павших. Здесь я хочу напомнить уже приведенный фрагмент высказывания Милоша: необходима известная доза цинизма и жесткости, чтобы освободиться «от мертвой руки прошлого».

Милош приглушает голоса павших и спорит с ними, они присутствуют в его поэзии — ведь это поэзия польская! — но не доминируют в ней, как в поэзии Херберта. Для Милоша важны прежде всего живые. Может быть, это звучит парадоксально, но разве он не поэт, неустанно возвращающий мир, который отошел в прошлое? Милош не приглашает живых присоединиться к павшим, участвовать в «безумном» танце смерти. От принуждения к участию он защищается резким отказом, применяя силу, но не одобряя насилие. Как я уже писала, он не пацифист, он гражданское лицо по своему добровольному выбору. В ситуации всемогущего насилия он хочет противостоять ему не смертью, но именно уклонением от удара, самоустранением из зоны поражения. Сила, которой он себя противопоставлял, — это сила разрушения; сила, которую он использовал в этом противостоянии, — сила созидания.

Отказ подставить себя под удар, чтобы продолжить то, что необходимо сделать, «спасти то, что удастся» (ZPW, 6), писать. Милош всегда подчеркивал, что его деятельность во время оккупации была частью сопротивления [84]. Такой выбор требовал силового решения, разрыва. Вместе — тепло, порознь — стыло. Хотя Милош говорил о «радостном» освобождении от обязанности, радость эта могла длиться мгновение (и, может, оживала вновь, когда он писал стихи «своим голосом»). За пределами «заколдованного круга» царит вечный сквозняк.

Подробно говорить о выборе Милоша во время войны крайне важно, потому что здесь сходятся основные нити размышлений о Польше. Война, оккупация, разделы выработали модель поведения польского мужчины, а отступление от нормы карается очень сурово. Основополагающей его чертой должна быть готовность отдать жизнь за отчизну, даже когда — а может, именно тогда — эта жертва «напрасна, хотя не бессмысленна» (Херберт). Пожалуй, мне не стоит здесь цитировать Ярослава Марка Рымкевича, который в подобной жертве видит саму суть польскости, пробуждая тем самым энтузиазм у многочисленных почитателей. Парадоксальным образом согласие пожертвовать жизнью, открывающее путь к геройству, неразрывно связано с готовностью применять насилие. Это согласие умереть в бою. В такой модели в поведение поляка встроен рефлекс милитаристского братства и солидарности; отсутствие этого рефлекса называют трусостью и предательством. Отсюда простое противопоставление: Милош в подвале — друзья на баррикадах. В подвале нет друзей.

В cложной ситуации общество превращается в Спарту, нет разделения социальных функций, это «осажденный город», рапорт из которого может слать только старик, по своему возрасту освобожденный от сугубо армейских обязанностей [85]. Именно в этом контексте Херберт, а вслед за ним Бересь и другие рассматривают конфликт Милоша с поэтами «Искусства и нации». Политические разногласия, прожигание жизни, военная неэффективность действий молодых представителей «Искусства и нации», не говоря уже о полном провале Варшавского восстания — все это не принимается во внимание. Ситуация, в которой взрослого мужчину (Милошу было за тридцать) толкают на самоубийственную борьбу патриотически настроенные двадцатилетние юнцы, должна быть для Милоша особенно компрометирующей: ведь он уже «пожил», а они только расправляли крылья. Как будто это он отнял у них молодую жизнь, как будто им пришлось погибнуть за него. Как будто своей смертью они искупили позор его решения стать гражданским лицом.

Такое видение обязанностей предполагает, что есть лишь один достойный способ поведения, все остальные — слабость или отступничество. В сложной ситуации нет свободы выбора. Решения предводителей Варшавского восстания надлежало выполнять, даже если они казались бессмысленными с военной и политической точки зрения или вовсе самоубийственными. Смерть, нагромождение смертей должны были стать картой в торге с миром. В ответ мир (что бы это ни означало) не в первый раз развел руками [86].

13
{"b":"863100","o":1}