Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Купе забито картошкой, пахнет осенней сыро­стью, на каждой остановке в вагон пытаются войти люди. Некоторым это удается, и вновь вошедшие рассказывают, что люди сидят не только в тамбурах, но и в переходах между вагонами. Через какое-то время по потолку раздается глухой стук замерзших ног — да, люди залезают даже на крышу. В купе невыносимо жарко. Я делюсь своими засохшими бутербродами с Герхардом. Кто-то поднимает окно, и тут из ниоткуда возникает маленькая ручка и хватается за край, как будто в сюрреа­листическом кино. Стоящий передо мной мальчик сомневается, что это рука, но другой бьется с ним об заклад на сигарету союзников, что это самая настоящая рука. Фома неверующий протягивает руку, дотрагивается до тыльной стороны ладони, нажимает — и правда, настоящая рука. Просто женщина едет на корточках на подножке и держится одной рукой за окно.

На Люнебургскую пустошь падает первый осенний снег, и те, кто спускаются с крыши и переползают с буферов, умоляя впустить их в вагон, белы как вата. Смеркается, несколько торговцев с черного рынка в купе обмениваются сигарами и доверительными многозначительными взглядами. Мы приближаемся к Гамбургу, и Герхард приходит в волнение. Он уже не верит, что доберется до Америки. В Америку можно верить, находясь в сутках пути от Гамбурга. Он знает, что корабли туда не ходят, но еще не признался себе в этом. А мне нельзя с вами в Швецию? А что я? А я могу только смотреть на грязные мешки с картош­кой на полках, не в силах произнести ни слова, молчать и испытывать муки совести.

В Гамбург мы прибываем с опозданием на четыре часа или двести тридцать минут, если говорить на языке инфляции. Холодно, снег, ветер. Снег падает на руины и грязные груды битого кирпича, на девушек с улицы Репербан [40], изголодавшихся не по любви, а просто изголодавшихся. Снег падает на ленивые каналы, где под пленкой жирной нефти спят затопленные баржи. Какое-то время мы с Герхардом идем по холоду, а потом нам приходится расстаться перед отелем с вывеской «No german civilians» [41]. Я войду во вращающиеся двери, пройду в столовую с бокалами и белыми скатертями, сценой и музыкантами, играю­щими по вечерам «Сказки Гофмана». Лягу спать в мягкую постель в теплом номере, где есть горячая и холодная вода. А Герхард Блюме уйдет в гамбургскую ночь. Даже не повернет в сторону порта. К чертям собачьим этот порт, нечего там делать.

Литература и страдание

Каково расстояние от литературы до страдания? Зависит ли эта дистанция от рода страдания, от близости страдания или силы страдания? Меньше ли расстояние между поэзией и тем страданием, которое вызвано отблесками огня, чем между поэзией и тем страданием, которое порождено самим огнем? Близкие к нам по времени и пространству примеры свидетельствуют о том, что поэзия непосредственно связана с отдаленным, завершившимся страданием; а разделенное с другими страда­ние есть своего рода поэзия, которая отчаянно тоскует по словам. Непосредственное, открытое страдание отличается от опосредованного, в частности, тем, что оно не тоскует по сло­вам, по крайней мере в тот момент, когда происхо­дит. По сравнению со страданием закрытым открытое кажется скромным, застенчивым и тихим.

Самолет поднимается в зимнее вечернее небо в облаке немецкого дождя и немецкого снега, выживший немецкий орел в аэропорту исчезает в дымке под нами, огни Франкфурта гаснут во тьме, шведский летательный аппарат поднимается над немецким страданием со скоростью триста километров в час, а пасса­жир все не может отделаться от мысли: како­во было бы остаться там, голодать каждый день, спать в подвале, ежесекундно бороться с искушением украсть, ежеминутно дрожать от холода, постоянно выживать в самых нечеловеческих условиях? Он вспоминает людей, с которыми познакомился и которым пред­сто­ит выдерживать почти все перечисленное. Вспоминает в первую очередь нескольких писателей, нескольких художников — не потому, что они голодали или страдали больше других, а потому, что осознавали возможности страдания, пытаясь измерить расстояние меж­ду ним и искусством.

Как-то раз в Руре, когда там беспрестанно шли дожди, а в булочных уже два дня не было хлеба, я познакомился с молодым немецким писателем — из тех, что дебютировали во время вой­ны, но не переживали поражение в войне как свое личное, поскольку имели возможность уйти в высокие материи. Ему посчастливилось поселиться в роскошном лесном домике, и несколько километров пылающих багрянцем деревьев отделяют его от жесточайшей нищеты разрушенного Рура. Очень странно перенестись из шахт Рура, где отчаявшийся шахтер с покрасневшими глазами и черным лицом снимал рваные ботинки, чтобы показать мне, что ходит без носков, в эту осеннюю идиллию, где голод и холод возведены в такую степень, что приобрели почти ритуаль­ные черты. Удивительно оказаться в неухоженном саду, удивительно в обескниженной Германии, где книга является такой редкостью, что благоговение вызывает сам факт ее существования, войти в комнату, заполненную книгами — от «Ада» Данте до «Инферно» Стриндберга.

На этом тихом островке посреди моря ужаса сидит молодой писатель с усталой улыбкой и благородным именем, курит сигареты, выменянные на книги, и пьет чай, такой же горький, как осень за окном. Его образ жизни поистине удивителен. О внешнем мире, состоящем из голодающих шахтеров, серых домов с разрушенными фасадами и серых жителей подвалов, чьи хлипкие кровати стоят в воде, когда идет дождь, как сейчас, — об этом мире здесь знают, но не принимают его, держа на расстоянии, приличествующем неприличному. Сам он совершенно не интересуется тем, что происходит в нескольких километрах от его дома, а единственной неспешно осуществляемой связью с жизнью и смертью во внешнем мире остаются жена, которая ездит в деревню за покупками, и дети, которые ездят на поезде в школу. Лишь иногда, как можно реже, он выходит из уединенного домика в дожд­ливом саду и отправляется в путешествие по отвратительной действительности с той же неохотой, с какой отшельник-пустынник приближается к оазису.

Но даже отшельнику нужно на что-то жить. Писатели Германии, книги которых издают лишь в редчайших счастливых случаях, живут в основном за счет того, что ездят с лекциями и чтениями, — это долгие, холодные и мрачные поездки, из которых возвращаешься простуженным и не способным писать. Разбогатеть на этом невозможно, да и наесться досыта тоже. Если есть книги, их приходится продавать, чтобы купить чай, сахар или сигареты. Если есть больше чем одна пишущая машинка, можно обменять ее на бумагу для рукописей, а если нужны ручки, их можно выменять на так дорого доставшуюся бумагу.

Мой друг-отшельник читает лекции о Мёри­ке [42] и Буркхардте [43], своих извечных любимцах. Такие же лекции он читал и для французско-немецкой аудитории в оккупированной от Парижа до Бордо Франции. Он задумчиво отмечает, что это было лучшее время, утверждает, что там слушали внимательнее, что климат в оккупированной Франции в 1940–1944 годах был благоприятнее для немецких лекций, чем в разрушенном Руре в 1946-м. Естественно, говорит он, я понимал ситуацию, но почему издержки военной необходимости должны были помешать мне способствовать сближению немецкой и французской культур. Звучит цинично, но к этому привыкаешь, хотя в реальности все оказывается еще более цинично, если такое вообще можно себе представить. На его книжных полках я обнаруживаю два роскошных солдатских издания стихов Гёльдерлина и Мёрике, год издания 1941-й. Тео­ретически можно предположить, что когда немецкие солдаты завоевывали Грецию, у них в карманах лежали томики стихов Мёрике, а сровняв с землей очередную русскую деревню, немецкий солдат возвращался к прерванному чтению Гёльдерлина, немецкого поэта, который говорил о том, что любовь побеждает и время, и конечность смертного тела.

Тем не менее на все эти вопросы можно найти удовлетворительные ответы. Жестокость можно объяснить законами военного времени. Нет ничего циничного в том, что этот писа­тель вопреки всему говорит о своем уважении к французскому Сопротивлению, ко всем движениям сопротивления, кроме немецкого, потому что оно не было национально обосновано.

19
{"b":"862508","o":1}