— Проклятье, опять я опоздала, — сказала она. — Мне очень жаль.
Она потянулась через оптика и пожала руку Фредерику:
— Я Астрид, мама. Кроме того, я с недавних пор бывшая жена отца Луизы.
— Добрый вечер, — сказал Фредерик.
Моя мать убрала голову из машины.
— Это для вас, — сказала она и сунула в окно букет, это были гладиолусы с очень длинными стеблями.
— О, спасибо, — сказал Фредерик, — они очень красивые, — и обстоятельно разместил букет у себя между колен, но цветы все равно доставали до крыши салона.
Моя мать похлопала по заднему стеклу и улыбнулась мне. Она выглядела веселой и очень молодой. Я кивнула ей и различила у нее за спиной движение в темном окне гостиной Марлиз. Мать пошла дальше, держа над головой сумку, хотя это нисколько не помогало. А я открыла дверцу и пошла к дому Марлиз.
— Марлиз, это я, — крикнула я. — Может, выйдешь на минутку поздороваться?
Ничто не шевельнулось.
— Тебе совсем не надо быть дружелюбной. Это была дурацкая идея.
Марлиз приоткрыла окно:
— Оставь меня в покое со своим дурацким гостем, — крикнула она.
— Ладно, — сказала я, — бывай здорова, — и снова села в машину.
Фредерик повернулся ко мне:
— Придет кто-нибудь еще?
— Нет, — сказала я, — теперь больше никто не придет.
Тяжелое сердце синего кита
Автомобиль оптика — оранжевого цвета «пассат-комби» 1970-х годов, и его тоже можно было уже сдавать на опыты по бессмертию. Оптик на этой машине возил еще меня и Мартина в школу зимой, когда местный поезд не ходил из-за того, что пути завалило снегом, и потом еще полгода после смерти Мартина он возил меня каждый день, потому что я не могла садиться в поезд.
— И почему эта дверь не открылась на моей стороне? — спросила я оптика с заднего сиденья через два месяца после смерти Мартина.
Оптик остановился у боковой линии. Он включил аварийную мигалку и некоторое время смотрел на меня в зеркало заднего вида. Я сидела на двух подушках, чтобы ремень безопасности правильно лежал на моем плече. После смерти Мартина оптик всегда пристегивал меня на заднем сиденье.
Он повернулся ко мне:
— Ты помнишь, как я тебе объяснял ход часов и сдвиг по времени?
Я кивнула.
— И я объяснял тебе, когда писать строчными буквами, а когда прописными, и еще четыре арифметические действия. И все о лиственных и хвойных деревьях. И о животных — сухопутных и водных.
Я снова кивнула и вспомнила о том, что оптик мог найти связь между самыми разными предметами, а уж тем более объяснить четыре арифметические действия и дверь вагона в местном поезде.
— А когда ты станешь старше, — сказал оптик, — я объясню тебе еще больше. Я могу объяснить тебе строение и способ функционирования глаза, и как водить машину, и как вбивать гвоздь. Я могу объяснить тебе международное положение и показать все созвездия на небе. И я могу тебе объяснить то, чего и сам не понимаю. Если ты хочешь что-то знать, о чем я не имею понятия, то я все об этом прочитаю и смогу тебе объяснить. Я за все готов быть перед тобой в ответе, — оптик потянулся ко мне через плечо и погладил меня по щеке, — в том числе ответить и на этот вопрос.
Он вышел из машины, обошел свой «пассат» и сел рядом со мной на заднее сиденье.
— Здесь я еще никогда не сидел, — сказал он и огляделся. — А здесь ничего, довольно уютно, Луиза.
Он посмотрел на свои ладони, как будто там лежал мой вопрос; как будто он хотел рассмотреть его там со всех сторон.
— На твой вопрос нет ответа, — сказал оптик, — нигде в мире и нигде за пределами мира.
— И в Куала-Лумпуре нет? — спросила я. Там в это время как раз был мой отец.
— Даже там нет, — сказал оптик. — Если ищешь ответ на этот вопрос, это все равно, как если бы Василий Алексеев попытался взять вес в сто тысяч кило.
— Это не сможет ни один человек, — сказала я.
— Вот именно, — сказал оптик. — Это анатомически невозможно. И ответ на твой вопрос анатомически невозможен.
Он положил ладонь на мою руку, и моя рука исчезла под ладонью оптика.
— В твоей жизни будут моменты, когда ты будешь спрашивать себя, правильно ли ты поступила, — сказал он. — Это совершенно нормально. Это тоже очень тяжелый вопрос. На сто восемьдесят кило потянет, я бы сказал. Но это вопрос, на который есть ответ. Он приходит в жизни чаще всего поздно. Не знаю, будем ли еще живы я и Сельма. Поэтому я скажу тебе это сейчас: раз уж этот вопрос возник и тебе ничего не пришло в голову сразу, то вспомни о том, что ты сделала очень счастливыми твою бабушку и меня, такими счастливыми, что этого хватит на всю жизнь — и прошлую, и будущую. Чем старше я становлюсь, тем больше верю, что мы были изобретены только ради тебя. И если была сёрьезная причина нас изобрести, то эта причина — только ты.
Я прислонилась к плечу оптика, он положил щеку мне на голову. И какое-то время было слышно лишь тиканье аварийной мигалки.
— Кто-то должен отвезти меня сейчас в школу, — сказала я.
Оптик улыбнулся.
— Это, пожалуй, я, — сказал он, поцеловал меня в макушку и пересел на водительское место.
Фредерик какое-то время пытался, шелестя целлофаном, как-то подправить выступающие части букета гладиолусов, но потом оставил эту затею. Он прислонил голову к боковому стеклу, чтобы букет не заслонял ему вид. Оптик время от времени поглядывал на него, но из-за букета тоже ничего не видел.
Аляска спала. Она заняла почти все заднее сиденье, ее голова лежала у меня на коленях. Слышался только шум дождя, усилия стеклоочистителей да время от времени шорох целлофана.
Я поднесла кончики пальцев к верхнему краю закрытого бокового стекла, по которому снаружи косо стекали струи воды. Этот древний автомобиль был герметичен, нигде не подтекало.
— Можно, я выдам вам один секрет? — вдруг спросил оптик, не сводя глаз с дороги.
— Конечно, — ответил Фредерик из-за букета.
Оптик мельком оглянулся на меня, потом откашлялся, и все, что он потом сказал, он говорил тихо, как будто втайне надеялся, что шум дождя перекроет его голос.
— Вот они говорили давеча про эти удары палкой, — сказал оптик. — Я читал, что их получают, когда во время медитации уходят от своих мыслей. А у меня скорее так, что мысли сами наносят мне эти удары. А ведь я состою из этих мыслей намного больше, чем на шестьдесят пять процентов.
И оптик рассказал Фредерику все про свои голоса, которые его шпыняют и толкают, которые упрекают его во всем, что он из-за них же и сделал. Он рассказывал, что пытался справиться с голосами изречениями с открыток и из буддизма и выдавал себя перед ними и за небо, и за реку. Фредерик ничего не сказал. Голова его так и покоилась на боковом стекле, дорожные фонари снаружи расплывались в струях дождя, создавая световой шлейф.
— Они держат меня за сумасшедшего, — сказал оптик. — Они уверены, что мне надо обязательно показаться врачу. — Он протер рукавом запотевшее лобовое стекло. — А я уже был у врача, — сказал он. — Он снял у меня электроэнцефалограмму.
Оптик посмотрел на Фредерика, на молчаливые гладиолусы.
— Они считают, что я должен пойти к врачу, у которого нет инструментов и приборов. Они считают, что я должен пойти к психологу, — сказал он и включил поворотник: мы уже почти приехали. — А психологи ворчат и отсылают своих пациентов на все четыре стороны. Я бы этого не хотел. Я слишком стар для мира.
Ты стар, как мир, подумала я на заднем сиденье.
— Я этого еще никогда никому не говорил, — сказал оптик стеклоочистителям, дождю, целлофану, Фредерику. — Надеюсь, я никого не обидел.
Он остановил машину перед моим домом, и Фредерик наконец хоть что-то сказал.
— Мы уже приехали? — спросил он.
— Зайдите же к нам, — сказал Фредерик перед дверью дома.
Оптик посмотрел на меня, я кивнула.
— Разве что ненадолго, — сказал он.
В моей квартире оптик обогнул раскладной диван, подошел к карнавальному снимку в рамочке и снял его со стены.