— Извини, — сказал оптик, достал портмоне из кармана пиджака и дал Сельме четыре марки. Сельма бросила их в автомат и потянула за желобок первой попавшейся ячейки. Но желобок не поддавался. Сельма сперва тянула, потом дергала, она дергала и за все остальные ящички, моя голова у нее за спиной покачивалась из стороны в сторону. Ни один их ящичков не поддался.
— Идиотский поганый аппарат, — сказала Сельма.
— Оставь, — сказал оптик. — У меня есть сигареты.
— У тебя? Ты же не куришь.
— По-видимому, уже курю, — сказал оптик.
Он достал свои сигареты и зажигалку из кармана брюк, выбил сигарету из пачки, раскурил ее и отдал Сельме. Сельма глубоко затянулась, до самого пупка. Потом прислонилась свободным плечом к сигаретному автомату и закрыла глаза.
— Блаженство, — сказала она.
Сельма выкурила всю сигарету с закрытыми глазами, прислонившись к автомату, с прозрачным колпаком от дождя на голове, и оптик смотрел на нее. Красота Сельмы была единственное, что не проходило, и за длину сигареты оптику пришло в голову не меньше дюжины начал письма. Он посмотрел вверх, в теперь уже темнеющее небо. Над оптиком открывалось необозримое пространство, в котором скоро появятся светлые точки, но не появится ни малейшей возможности просигнализировать им, что их видят.
Сельма открыла глаза, бросила окурок на землю и тщательно раздавила его.
— А я и не знала, — говорила она при этом, — что ты куришь.
И оптик чуть было не сказал: «Ты много чего не знаешь, Сельма, да, кое-чего ты не знаешь», — но тут внутренние голоса затолкали его так, что оптик даже пошатнулся на полсекунды.
— Совсем неподходящее время, — сказали голоса, и на сей раз — в виде исключения — были правы.
Сельма и оптик пошли назад к нашему дому. Сельма стянула меня с плеча к себе на живот, она уже наловчилась в этом, и легла со мной на кровать.
Оптик сел на край кровати. Он еще никогда здесь не сидел. Кровать Сельмы, кровать, на которой она иногда видела во сне окапи, была узкой, поверх пышного одеяла лежала простеганная накидка в крупный цветок.
Сельма включила лампу на ночном столике. Рядом стоял складной дорожный будильник с футляром из бежевого кожзаменителя и очень громко тикал. Над кроватью Сельмы висела картина в золоченой раме: мальчик со свирелью, счастливо расположившийся среди барашков.
Если бы оптик присмотрелся к картине, он бы заметил, что мальчик выглядел таким безмятежным, будто его никто никогда не задирал. Если бы глаза оптика были способны видеть что-либо, кроме Сельмы и меня, он бы все здесь нашел красивым: поносный цвет кожзаменителя на будильнике, слишком громкое его тиканье, стеганое покрывало и его рисунок в крупный цветок, тучных барашков, лампу на ночном столике из латуни и матового стекла в форме колпака гнома; так обширна была затаенная любовь оптика, что все попадавшее в поле ее зрения становилось предметами возвышенной красоты. Но оптик ничего не видел, кроме Сельмы и меня, как мы лежали на кровати, повернувшись друг к другу, мои руки обвиты вокруг шеи Сельмы.
Сельма посмотрела на оптика. Он кивнул.
— Луиза, — шепнула Сельма, — отпусти уже меня. Пора.
Она взяла мои ладони, и они послушно отделились от нее. Я повернулась на спину, не открывая глаз.
— Все еще здесь? — спросила я.
Сельма и оптик переглянулись, и тогда Сельма сотворила мир второй раз.
— Нет, — сказала она. — Здесь уже не все. Но мир еще есть. Весь мир минус один.
Я повернулась на бок и поджала ноги, мои колени коснулись живота Сельмы, она погладила меня по голове.
— Аляска еще недостаточно большая, — сказала я.
Сельма и оптик снова переглянулись, оптик смотрел вопросительно, и Сельма беззвучно, одними губами сформировала слово, но оптик не смог его прочитать, поэтому она повторила немое слово еще раз, а поскольку оптик все еще не понимал, она изобразила это слово гримасой на лице — «боль», и это выглядело так комично, что оптик чуть не засмеялся.
— Это верно, — сказала Сельма. — Аляска еще далеко недостаточно большая.
— И недостаточно тяжелая, — сказала я. — Какое животное на земле самое тяжелое?
— Слон, я думаю, — сказала Сельма, — но и его не хватит.
— Нам надо десять слонов, — сказала я, а оптик откашлялся:
— Извините, но все неправильно, — сказал он. — Самое тяжелое животное на свете не слон, а синий кит. Взрослый синий кит весит до двухсот тонн. Тяжелее нет на свете никого.
Оптик нагнулся ко мне. Он был рад, что может хоть что-то объяснить в такое время, которое скупилось на достоверные объяснения — и не потому, что не хотело их давать, а потому что не имело их.
— Один только язык синего кита весит столько, сколько целый слон, — сказал он, — а сам кит весит в пятьдесят раз больше своего языка. Только представьте себе такое.
Сельма смотрела на оптика.
— Откуда ты все это знаешь? — прошептала она.
— Понятия не имею, — прошептал оптик.
— Звучит как-то выдуманно, — прошептала Сельма, и оптик ответил тоже шепотом:
— Но я думаю, это правда.
— Если весишь всего в пятьдесят раз больше своего языка, то ты легкий, — сказала я.
— Нет, если ты синий кит, — сказала Сельма.
— Одним выдохом синего кита можно было бы надуть две тысячи воздушных шаров, — сказал оптик.
Сельма смотрела на оптика во все глаза, и он пожал плечами:
— Факт, — прошептал он.
— Но и две тысячи воздушных шаров очень легкие, — сказала я. — Зачем нужно это делать?
— Что? — спросил оптик.
— Надувать две тысячи воздушных шаров одним выдохом кита, — сказала я.
— Не знаю, — сказал оптик. — Вдруг понадобится для какой-нибудь декорации. Если хочешь что-то отпраздновать.
— Зачем этого хотеть? — спросила я.
Сельма поглаживала меня по лбу не переставая, ее мизинец иногда касался моих закрытых век.
— Сердце синего кита бьется редко: от двух до шести раз в минуту, возможно, оттого, что это очень тяжело, — объяснил оптик. — И сердце у синего кита необычайно тяжелое. Оно весит больше тонны.
— Мартин мог бы его поднять, — сказала я.
— Он мог бы поднять даже десять взрослых синих китов, — сказала Сельма, — причем за один раз. Целый штабель выросших синих китов. Включая их тяжелые языки и сердца.
— Мартин не вырос, — сказала я.
— Тогда бы это было приблизительно две тысячи тонн, — сказал оптик, а Сельма сказала:
— Ему это было бы легко.
— Я не хочу вырастать, — сказала я. И потом какое-то время слышала только тиканье дорожного будильника.
— Я знаю, — сказала наконец Сельма. — Но мы были бы очень рады, если бы ты все-таки решилась на это.
— Верно, — сказал оптик и несколько раз кашлянул, но то, что застряло у него в горле, никак не выкашливалось.
Оптик осторожно погладил меня по щеке, осторожно и медленно, как будто проводил указательным пальцем под особенно трудным словом в гороскопе на пакетике с сахаром.
— Ты не поверишь, Луиза, как мы были бы рады, если бы ты снова решилась вырастать. Дитя мое, — сказал он так быстро и тихо, как торопятся договорить что-то до конца, пока не хлынули слезы и больше уже ничего не сможешь сказать.
Я открыла глаза. Сельма и оптик улыбались мне в сумеречном свете лампы на ночном столике, и по лицу оптика стекали слезы — из-под очков по щекам.
Я огляделась. Спальня Сельмы, весь мир был такой маленький, как желудок синего кита. Сельма гладила меня по лбу, все дальше и дальше.
И дальше.
Дело обстоит следующим образом
Фредерик появился полгода тому назад, в тот день, когда исчезла Аляска. Сельма с вечера не закрыла дверь как следует, утром она стояла нараспашку, и Аляска убежала.
Оптик предполагал, что она убежала искать моего отца, который к тому времени почти непрерывно находился в разъездах. Сельма думала, что Аляска убежала, потому что мы слишком были заняты собой, а на нее не обращали внимания, как на какой-нибудь ландшафт.