— Аркадий Ильич, — услышала я спустя несколько секунд, — узнаете?
Отец помолчал немного, видимо слушая то, что говорил ему Громадин, потом заговорил снова:
— О наших делах, стало быть, мы еще поговорим, а покамест к вам имеет дело моя дочь. Помните ее? Настю?
Одним словом, примерно за полторы минуты все дело было улажено, спустя час я уже сидела в мастерской Громадина, сперва выслушивала его удивленные возгласы: «Да как же ты выросла! Да как же мне тебя не помнить! Да почему же ты сразу не сказала, что дочь самого Ипполита Петровича?»… Потом он начал рассказывать и говорил долго, без перерыва часа три, я едва успевала записывать его слова.
Спустя несколько дней Евсей Евсеич дал мне прочитать гранки.
— Глянь, как получилось…
И в самом деле, получилось, на мой взгляд, отменно. Евсей Евсеич вычеркнул все красивости, уснащавшие страницы моего очерка, — и «огромную мастерскую, в которой рождаются вдохновенные полотна», и «творческие замыслы, переполнявшие его могучее воображение творца-художника», и описания природы, все эти «весенние ручьи, шумевшие за окном мастерской», «косые, уходящие лучи солнца, вдруг осветившие и высветлившие самые потаенные уголки полотен» и тому подобную дребедень.
— Как? — спросил меня Евсей Евсеич, когда я кончила читать гранки.
— Хорошо, — ответила я.
— По-моему, тоже ничего, тем более что пришлось малость пшена отсыпать, а от этого вещь только выиграла, ты не находишь?
— Нахожу, — честно призналась я, хотя мне и было немного совестно, что в моем очерке я напозволяла себе столько «пшена», ненужных красивостей, которые только затрудняли чтение…
Кажется, Евсей Евсеич понимал все, что происходило в моей душе. Глаза его на миг улыбнулись, но лицо осталось серьезным, привычно деловитым.
— Как подпишешься?
— Если можно, так, — сказала я и написала на листе бумаги «Анастасия Медведева».
Евсей Евсеич взял свой красно-синий карандаш, который в редакции называли Братской могилой, и вычеркнул им Анастасия, оставил одну букву А.
— А. Медведева, поняла? Пока что хватит с тебя…
Утром, в воскресенье, я побежала в соседний киоск. Было очень рано, газет еще не привозили, и я простояла, наверно, не меньше часа, пока прибыла машина с газетами и пока киоскер разобрал их.
На четвертой полосе был напечатан очерк под названием «В мастерской художника».
Я подумала: «А ведь так лучше. Намного лучше…»
Было совестно вспомнить свое прошлое название — «Путь к самому себе». Что за сиропность!
Умница Еее, сумел дать ненавязчивый, тактичный и вполне подходящий к очерку заголовок…
Я купила десять номеров газеты, во всех экземплярах на четвертой полосе стоял мой очерк и темнели крупно напечатанные буквы: «А. МЕДВЕДЕВА».
В тот вечер я ехала к подруге и в метро увидела, как некий юноша читает мой очерк. Он стоял рядом со мной, я проследила за его глазами, они были устремлены на четвертую полосу.
Честное слово, я едва удержалась, чтобы не сказать:
«А ведь это я написала!»
А потом все постепенно забылось, и новые номера газет выходили один за другим, и никто уже не вспоминал о моем очерке, и только я иногда брала газету, успевшую немного пожелтеть, и снова искала свою фамилию и перечитывала наизусть известные слова.
За все последующие годы я написала много различных очерков, корреспонденции, репортажей, заметок, статей…
Иные были интересны, я получала множество писем, так, например, мой материал «Кукушка» привлек к себе внимание многих читателей.
Это был сухой, без лишних украшательств, деловито и четко написанный репортаж под рубрикой «Из зала суда».
Судились бывшие супруги из-за ребенка. Мать требовала, чтобы ребенок жил с ней, отец, наоборот, требовал, чтобы ребенок жил с ним и чтобы мать лишили родительских прав.
Вначале все симпатии были на стороне матери. Она была красивая, белокожая, светловолосая, скромно и спокойно державшаяся, стояла опустив глаза и говорила судье, пожилому, хмурому человеку, о том, что ей очень трудно без сына. Что она не представляет себе жизни, если он не будет с нею.
А бывший муж, маленького роста, узкоплечий, с изможденным, желтым лицом, — глядя на него, невольно думалось, что он, наверное, сильно болен, — утверждал, что все это ложь, что ребенок не нужен ей, что она уже много раз бросала его и уезжала то с одним мужиком, то с другим, не думая ни о ком…
Судья спросил его:
— Как же вы разрешали ей уехать? Она же была ваша жена?
— Наш брак давно уже распался, — ответил он. — Мы продолжали вести совместную жизнь только ради сына, потому что жаль было травмировать его…
В то время как муж говорил это, жена, склонив красивую, хорошо причесанную голову, слегка улыбалась, как бы удивляясь людской коварности и неправде…
А муж продолжал между тем говорить, что ребенок был полностью ею заброшен, что он, отец, и кормил, и обмывал, и обстирывал его, и водил сперва в детский сад, потом в школу, и ходил на родительские собрания…
Потом начали выступать свидетели — соседи по дому, педагоги, работники роно, воспитатели детского сада.
И тогда вырисовалась подлинная картина, подтвердившая неприкрытую правду слов отца.
Оказалось, мать и в самом деле совершенно забросила мальчика, не заботилась о нем, нередко уезжала от него с различными кавалерами и возвращалась лишь спустя месяц, а то и два-три.
Она часто выпивала и в пьяном виде приводила домой кого ни попадя, и все это на глазах ребенка.
А отец поистине был ему и отцом и матерью, ухаживал за ним, кормил, купал, приводил к нему врачей, когда ребенок болел, следил за его занятиями в школе…
В конечном результате справедливость восторжествовала: мать лишили родительских прав, а ребенка присудили отцу.
Зал встретил решение суда аплодисментами. А когда мать, еще недавно вызывавшая симпатии, вдруг разом поблекшая, словно бы полинявшая, быстро выходила из зала, кто-то из публики кинул ей вслед:
— Кукушка…
Репортаж под этим названием вызвал множество откликов, в редакцию валом повалили письма из всех концов нашей страны.
Почти во всех письмах описывались похожие истории, а некоторые авторы писем, разумеется мужчины, делились со мною и требовали, чтобы я точно так же пропечатала их жен, которые оказались недостойными звания жены и матери…
Издавна я любила ездить в командировки. И — поездом, а не самолетом. Я влезала на верхнюю полку, там ко мне никто не присаживался, никто не мешал думать. Обычно я лежала, глядела в окно и думала, что-то меня ждет на новом месте? О чем и о ком буду писать?
Я была по-настоящему увлечена своим делом.
Увлеченность эта сказывалась в том, что все свои очерки, корреспонденции, фельетоны, даже самые коротенькие заметки я писала, что называется, с душой, или, как выражался наш Евсей Евсеич, держа руку на нерве.
Милый Евсей Евсеич!
Я была на КамАЗе, когда он умер. Умер прямо в редакции, за своим рабочим столом, держа в руке свой знаменитый сине-красный карандаш, которым он так безжалостно и в то же время так умело вычеркивал ненужные банальности и фальшивые красивости…
Я прилетела на похороны с КамАЗа. Др того у меня уже сложился в голове очерк о двух камазовцах: старожиле и самом молодом жителе, приехавшем сюда всего лишь месяц тому назад.
И я привычно думала: «Интересно, понравится ли то, что я напишу, Еее?»
Все, что я писала, я первым делом обычно показывала ему.
И он, как всегда справедливый, неподатливый, говорил мне беспощадно:
— Пшено. Не пойдет…
И я знала: стало быть, так оно и есть — пшено.
Зато как же я радовалась, когда он вскидывал на меня свои темно-коричневые глаза и цедил, сдвинув в угол рта неизменную сигарету:
— Ничего, вроде получилось…
Должно быть, не мне одной еще долгое время спустя после смерти Евсея Евсеича не хватало его.
Бывало, прочитаю интересное письмо или услышу о какой-то занимательной истории, о которой следовало бы написать, и тут же бегу к Евсею Евсеичу посоветоваться, вместе обсудить, есть ли смысл писать об этом.