Позднее среди христианских писателей обращались некоторые рассказы, передававшиеся, очевидно, из поколения в поколение, пока, наконец, к концу II в. не появились четыре канонические евангелия; впрочем, неизвестно, были ли они даже тогда уже вполне закончены. Цельс в своем антихристианском трактате, который, как предполагают, написан между 170 и 180 гг., говорит, что евангелия подвергались бесконечным изменениям; добавления были еще возможны даже после времени Оригена, который неуверенно возражает Цельсу, что изменения были делом еретиков.
Рядом с четвероевангелием появилось множество апокрифических евангелий, из коих некоторые были так же популярны, как и канонические, хотя все они были впоследствии отвергнуты церковными соборами. При исключении из канона руководствовались в сущности тем же принципом, что и современная критика — критическим чутьем, подсказывающим, что голые сказки о чудесах ниже по качеству, чем рассказы, содержащие, кроме чудес, еще элемент нравственного поучения.
Естественный ход критики таков: сначала она отбрасывает чудесные эпизоды, затем исключает те части учения, которые, выдаются за проповедь богочеловека; после этого стараются на основании остальной части учения воссоздать личность его основателя; но и эта часть столь же бессвязна и противоречива, как и все остальное; и процесс критики кончается обычно явно произвольным отбором, якобы, подлинного исторического ядра. Но беспристрастное изучение текста оказывается роковым для всякого такого отбора.
Отложить в сторону, как это еще продолжают делать некоторые, четвертое евангелие и держаться только синоптиков, значит просто искусственно задержать работу критики; последовательно доведенная до конца критика приводит к убеждению, что и синоптические евангелия созданы из тех же побуждений и при тех же условиях необузданного изобретательства и интерполяций, из которых выросло большинство очевидных вымыслов в Иоанновом евангелии.
Мы неизбежно приходим к заключению, что ни одной черты евангельской проповеди нельзя считать исходящей от покрытого туманом основоположника, который для Павла был только распятым призраком. Нравственное учение евангелий столь же мало может претендовать на исконность и столь же легко могло подвергаться интерполяциям, как и евангельская мистика и пророчества. Многие лучшие изречения относятся как раз к наиболее поздним, а некоторые из наиболее безвкусных принадлежат к самому раннему преданию. Вместе взятые они свидетельствуют о том, что к ним прикладывалась сотня рук.
Если предположить, что номинальным основателем Павловского иезуизма мог быть казненный Иисус Пандира, упоминаемый в Талмуде, за сотни лет «до Христа», мы прежде всего должны спросить, не следует ли нам признать, что он был творцом какого-то учения, которое заставило бы людей видеть в нем мессию и сохранить в памяти его имя. На это можно ответить, что для еврейского мессии в значительной мере достаточно было одного имени, что случайная казнь накануне пасхи могла иметь для некоторых евреев мистическое значение и что предание о его воскресении, — а такое предание легко могло распространиться, поскольку речь шла, как в данном случае в Талмуде, о признанном чародее, — дополнило комплекс условий, необходимых для создания мифа и культа; ведь евреи ожидали пришествия мессии согласно традиции в полночь первого дня пасхи.
Несомненно, что принятый за чародея Иисус Пандира был учителем-новатором. Весьма возможно, что, как носитель рокового имени, он претендовал на роль мессии. Род казни, которой ею предали, свидетельствует о жестокой ненависти к нему со стороны жрецов или властей. Но история не сохранила нам никаких следов его речей; даже в Талмуде его история приняла легендарную форму.
Таким образом, нельзя даже считать достоверным, что «дохристианский» иезуизм сформировался вокруг имени определенного человека Мифический Иошуа (Иисус) ветхого завета (Иисус Навин), по всей вероятности, рассматривался, как и Самсон, как древний семитический солнечный бог, а его имя «Спаситель» было обычным эпитетом бога; а так как в персидско-арабской традиции он был сыном мифической Мириам (Марии), то возможно, что корни истории христианского культа восходят к незапамятной семитской древности, когда уже имя Иисуса было божественным. В тени этого имени скрывается его происхождение.
Зато совершенно ясно, что центральные моменты евангельской биографии Иисуса — рассказ о тайной вечере, о страстях, предательстве, суде и распятии — не представляют собой ни современного описываемым событиям отчета, ни исторического предания, а лишь простой пересказ мистерии-драмы. Доказательство этого положения лежит в самой структуре нашего источника.
Если внимательно следить за рассказом о тайной вечере и о дальнейших событиях в первом евангелии, то сразу бросается в глаза, что здесь воспроизводится ряд следующих одна за другой драматических сцен, где совсем не оставлено места для размышлений, естественно возникающих при рассказе о действительных событиях, и нет никаких признаков ощущения крайнего неправдоподобия нагроможденных фактов. Более или менее неестественное уплотнение событий — специфический признак драмы, даже в руках таких великих мастеров, как Шекспир или Ибсен; а примитивная мистерия, как и следует ожидать, доводит это уплотнение до крайних пределов, подчиняясь признанному греческому правилу, что действие драмы должно быть ограничено пределами в 24 часа.
И вот, в евангельском изложении, Иисус после наступления темноты справляет пасху; затем он уходит во мрак ночи, не сообщая о цели своего ухода своим ученикам, которые спят, пока он молится; затем его хватает «толпа»; затем его ведут прямо к первосвященнику, «куда собрались книжники и старейшины»; они начинают глубокой ночью «лжесвидетельства», и «много лжесвидетелей» приходило безрезультатно, пока, наконец, пришли двое свидетельствовать о его словах насчет разрушения храма; после этого его судят и заушают, и история ночных событий кончается отречением Петра. Нет никаких указаний на то, что говорил, делал и чувствовал Иисус в своем пути от вечери до голгофы или в промежутке между еврейским и римским судом.
Такого рода рассказ не мог быть с самого начала написан для чтения. Писатель — независимо от того, давал ли он выдумку, или пересказ предания, — постарался бы объяснить столь странно затянувшуюся ночную работу первосвященника, книжников и старейшин; он постарался бы заполнить неизбежные промежутки между событиям, он ввел бы эпизод пребывания господа в темнице. Между тем находящийся перед нами евангельский рассказ содержит только то, что может быть изображено на сцене, но не больше. Но в то время, когда на сцене сменяющиеся действия не вызывают у зрителя вопроса об их длительности, наивный рассказ теряет всякое правдоподобие, когда все действия совершаются без перерыва или когда Иисус произносит слова молитвы, которых некому слушать, раз нет публики, как в драме.
В театральном представлении по необходимости приходится лжесвидетелей вызывать и немедленно же вводить на сцену, и такое явление нисколько не смущало обычных зрителей; но в рассказе, при превращении драматического действия в изложение исторического хода событий, такой прием лишает его всякого сходства с действительностью. Дальше, после ничем незаполненного промежутка, «когда настало утро», действие возобновляется с такой же поспешностью перед Пилатом, а казнь, что совершенно невозможно, следует немедленно же за приговором.
Мы здесь имеем дословное механическое переложение мистерии-драмы, до такой степени дословное, что в сцене страстей речь, начинающаяся словами «вы спите еще», и речь, начинающаяся: «встаньте, пойдем», помещены вместе, как если бы то была одна речь; нет ожидаемого походу действия между обеими речами сообщения о явлении и уходе действующих лиц.
Такую чисто драматическую композицию можно рассматривать только, как возникшую в духе языческих мистерий-драм из отдельного первобытного обряда человеческого жертвоприношения, долгое время практиковавшегося, как нам известно, у евреев и других семитов. Вероятно, само имя «Иисус» относилось еще к древнему обряду; а существующий евангельский рассказ — переделка более простой и ранней иудейской ритуальной драмы, сочиненная язычниками-христианами после падения Иерусалима. Перед нами, таким образом, не история, а миф. Иисус здесь уподобляется не Магомету, а Дионису и Озирису.