Колдун лысеет с макушки, — единственное, с чем ему не сладить; но волосы, к счастью, еще густо растут у висков, загибаясь за уши, обычные, как у всех, и завиваясь у затылка над твердым накрахмаленным воротником батистовой рубашки, всегда чистой, поверх которой одета, чтоб тело сохраняло тепло, тужурка из леопардовой шкуры. «Ай-ай-ай!» — качает головой Колдун, аж шейный позвонок хрустит. Шкура леопарда движется, пятна на ней, как живые глаза. «Я волшебник, а не шарлатан, чтобы одурачивать невежественную ханум, выстроив из кубиков Париж и затем раскидав их ударом палки! Поздравляю, ханум, можете радоваться, Париж разрушен! II жених вашей дочери ни в какой Париж не поедет, можете играть свадьбу!..»
Кто-то кулаком стучит в дверь.
Фатали вздрогнул, оторвавшись от листа, испещренного арабской вязью. Неспокойно, война с горцами, шпиономания, хватают, кто попадется.
Высокое пламя свечи дрогнуло и закачалось, пригибаемое дуновением.
— Кто?
— К тебе. — Жена отошла, кого-то пропуская. У дверей, не разглядеть, темная фигура, шуршит плащ, слился со стеной. Из тьмы быстро шагнул, черные широкие крылья, личный курьер наместника Воронцова по особым поручениям.
— Велено срочно. — И протянул малиновый пакет. Пламя гнется, свеча задыхается.
— Закрой дверь.
— Высочайшее обращение. Утром чтоб. — Глаза холодные, быстрый взгляд на бумаги, незнакомые арабские письмена, будто меж камышей след ящерицы, о да, он знает эти закорючки, летняя вылазка в логово горцев, шум горной реки заглушает все звуки, и камни сверху беззвучно летят, не слышно и пуль, вдруг проступает кровь на рубашке, многие полегли, а меж камышей — ящерица, нос к носу, чудом тогда спаслись.
Курьер ушел, стук сапог минуту-другую тыкался в стены, дверь плотно закрыта, а не уймется дрожь пламени.
«Ну вот, надо перевести! А ты еще догадки строил: как бы от сотрясения, разрушившего Париж!..» Острый осколок ломкого сургуча, как застывшая кровь, прилип к пальцам; Фатали разорвал пакет. Предписание с размашистой подписью наместника, весьма срочно. Быстро пробежал глазами текст. Обращение императора Николая I к народу. Прежде встал бы, заслышав имя, от первых фраз перехватило б дух. А была ли рабская покорность? Нет, Фатали, сколько он себя помнит, никогда не был слепцом. Случались минуты страха, когда и себе не признаешься в том, что разуверился в царском правлении, с которым связывалось столько надежд в пору юности: наконец-то в край пришел долгожданный покой!.. И отчаяние: что делать? Как устранить деспотию? Это унизительное рабство, от которого нет, кажется, спасения: было при шахе, осталось при царе. А потом будто луч надежды — и как он осмелился? Был тихий вечер, сидели на открытой веранде, он и его друг Хасай-бек Уцмиев, где он нынче? Черное тифлисское небо было усеяно крупными звездами, и они казались такими близкими — протяни руку и достанешь звезду. Ни страха, ни боязни. И Фатали заговорил о масонской ложе. Хасай-бек, прежде спокойно внимавший размышлениям Фатали, вдруг вспыхнул: «Да в своем ли ты уме?! Безумец! Создать масонскую ложу! Собираются друзья-единомышленники, царский чиновник Мирза Фатали и царский офицер Хасай-бек обсуждать проблемы просвещения народа! «Эй, где ты, мой народ!» — кличут они на Эриванской площади или на Шайтан-базаре».
А Фатали, пока Хасай-бек распалялся, листал привезенную ему книгу земляка, недавно в чине царского генерала вышедшего в отставку, Исмаил-бека Куткашинского, которую Фатали сам-то не очень понимал, а каково народу?
В ту же ночь он записал на обложке книги, думая утром вручить ее Хасай-беку, да тот нежданно покинул Тифлис: «Душа моя из тех пламенных душ, которые никогда не в состоянии скрыть ни радости, ни печали, а потому я не могу не сообщить вам сегодняшнюю мою радость — уничтожилось для меня всякое сомнение о несбыточности начатого нами предприятия и желание наше близко к исполнению, о чем с сего же числа даю вам верное обещание. Объяснение оставляю до другого удобного случая».
Тогда патетически прозвучали прощальные слова его друга Хасай-бека Уцмиева: «Кто одолеет царя? Француз? Англичанин? Германец? Или кичливый султан? Трусливый перс?..» «Мы, мы одолеем!» Не иначе, как теплые мартовские лучи весеннего праздника Новруз-байрама, когда радуют взгляд сочные и острые светло-зеленые побеги пшеничных зерен, насыпанных на блюдечко, водили рукой Фатали. Или — это был тот же теплый март — его и теперь, а ведь скоро тридцать семь! не покинула детская вера в свои силы, — отец его предупредил, чтоб он не разбил нечаянно огромный глиняный кувшин, в нем пресную воду хранили. «Ну да, разобьешь», — сам с полкувшина!.. И камень был с палец, и не очень Фатали размахивался, а кувшин, такая громадина, вдруг раскололся и грохнул!.. «Мы, мы одолеем царя!» — бросил Фатали, и Хасай-бек, восприняв это как шутку, умолк. Да, одолеешь — одних секретных комиссий и комитетов сколько! Ждут не дождутся тебя и Третье отделение, политическая тайная полиция с корпусом жандармов во главе (умер наконец-то шеф, Бенкендорф, а что изменилось?), и шестое — по кавказским делам; и бутурлинекий цензурный комитет, недавно всю ночь напролет переводили: Фатали бросили на подмогу к цензору Кайтмазову. Кайтмазов моложе Фатали, но преуспел: к языкам восточным еще и немецкий, и даже армянский; то ли горец, то ли с низин — не поймешь. Фатали слышал, как тот однажды личному адъютанту наместника Воронцова: «Мы, мусульмане…» И тронул цепочку на шее, мелкие-мелкие звенья, стояла жара, воротник на одну пуговицу расстегнут, — крест? Фатали подмывало спросить: «Какому богу поклоняешься, друг Кайтмазов?» — да не решался, боясь обидеть. Всю ночь переводили, а на рассвете Кайтмазов, откинувшись в кресле, зевнул и, глядя усталыми глазами на Фатали, вдруг сказал: «Тебе что? Ты в непосредственном подчинении наместника. А у меня два начальства — по внутренним делам и по внешним. Каждое слово взвесить надо, прежде чем пропустить, чтоб чужестранцам ни одного козыря не давать». То Ладожский потребует к себе, то Никитич, почти в одно время прибыли все сюда.
А тут такая дерзость — пьеса о французском восстании, Париж разрушен!
Запретить самое упоминание! Выжечь из памяти! Мы — не Европа, и она нам не указ!
Вулканический кратер, из которого и теперь льется разрушительная лава! Крики?! да, да, эти бедственные крики: свобода! (И равенство! И братство!)
Из-за тюков, раздвинув ситцевый, синие незабудки, занавес, вышел Колдун, усмехается, глядя на Фатали:
— Ну да, я понимаю, твой чин, твой мундир, твои ордена… А достоинство ценится, как говорил один мудрый человек, по числу орденов и крепостных! Крепостных у тебя нет, только слуга, повар да конюх, и ордена…
— Один только!
— Это и я уважаю, как без чинов и мундира?! Орден, правда, чужестранный, но зато как звучит: «Льва и Солнца»! И в ломбарде принимают, некоторые уже сдавали, ах, как ты переводил с фарси на русский и с русского на фарси! Указ о награждении подписал сам Мухаммед-шах… Я видел, как ты радовался. Кстати, а что ты получил от тех, кому ревностно служишь? Ах, ничего! Но все еще впереди! А что тебе дал новый шах, к кому вы недавно ездили?
— Не Насреддин-шаху я служу, а императору!
— Ну да, знаю, ездили вручать поздравление от имени императора, многие годы уже в мире и царь, и шах. Да-с, тридцать лет воевали, как век начался, угомонились! Как твоего царского генерала звали, с которым ты ездил? Шиллинг, что ли? И полководцы перевелись, то ли прежде было! Цицианов, Ермолов, Паскевич. С ними, увы, тебе работать не довелось. — И морщится.
— А барон Розен? Он принял меня на службу.
— Ну да, похвалил тебя за восточную поэму!
— А Воронцов? Это ж целая эпоха на Кавказе!
— Да, пристрастил тебя к сочинительству комедий! Но не отчаивайся. Еще доведется знаться с великими… — И снова умолк.
— Но я не только вручал поздравление, я навестил могилу отца! И увидел сестер, шутка ли — сколько лет не виделись.
— Да и не могли увидеться. Разрезан край, через Араке не переплывешь.