Чингиз Гусейнов
Неизбежность
Повесть о Мирзе Фатали Ахундове
Автор задерживает внимание читателя,
который полон серьезных намерений сразу приступить к тексту книги, и предлагает ему не спешить, а сначала прочесть эти страницы.
Жизнь Мирзы Фатали Ахундова, прозванного потомками учителем народа, полна трагических коллизий, противоречива и сложна. Естественно, что это отразилось и на содержании произведения, и на его структуре,
Ахундов родился в 1812 и умер в 1878 году, всю сознательную жизнь прожил в Тифлисе и до конца дней своих работал в канцелярии наместника, пройдя путь от прапорщика до полковника. Но под мундиром чиновника билось сердце просветителя, демократа-революционера.
Какое это было время! Волна революций, прокатившаяся по Европе, очаги народного гнева — бунты и восстания крестьян в Закавказье, движение шестидесятников, заграничная деятельность Герцена, нарушившего рабье молчание и прогремевшего вольным словом на всю Россию, ссыльные декабристы, петрашевцы, народовольцы…
Ахундов проходит долгий путь духовного кризиса, прежде чем укрепиться в мысли о неизбежности борьбы с царским самодержавием.
А началось все в 1837 году с поэмы «На смерть Пушкина», написанной Ахундовым и переведенной накануне гибели Бестужевым-Марлинским. Затем потрясение от революционных событий 1848 года в Европе, неодолимое желание художника отразить события и невозможность это сделать под неусыпным оком цензуры. И тогда неистощимая фантазия Ахундова рождает образ Колдуна, разрушающего в комедии Париж, чтобы угодить ханум и ее дочери, не желающим поездки жениха в Париж, — город разрушен, и это совпадает с известием о восстании во Франции.
Ахундов пишет водевили, комедии и трагикомедии. Казалось, слово, обращенное к народу со сцены, способно пробудить массы, всколыхнуть людей. Пик надежды — 1856 год, остросюжетная реалистическая повесть «Обманутые звезды». Ахундов обращается к далекой истории, ко времени деспотического правления Шах-Аббаса, ибо на современном материале в условиях жестокой цензуры невозможно изложить программу демократических преобразований. Но голос Ахундова задыхается в стенах наместнической канцелярии. «Обманутые звезды» не доходят до народа, ибо он неграмотен.
И тогда новая дерзкая мысль рождается в Ахундове, так и не порвавшем с просветительскими иллюзиями: в корне изменить систему образования, заменив латиницей труднодоступный народу арабский алфавит, почитаемый священным, ибо на нем написан коран.
Ахундов не теряет надежды расшатать мир деспотизма — пишет свои знаменитые революционные философские «Письма Кемалуддовле», которым не суждено было при его жизни увидеть свет: они случайно были обнаружены в наше время. Но автор повести об Ахундове допускает возможность издания «Писем», а они и впрямь должны были, в это верил и сам Ахундов, со дня на день выйти и в Петербурге, и в Париже. Можно представить себе, какие волнения вызвала бы эта публикация!
И часто с тех пор, как Ахундов вступил в полосу духовного кризиса, у него появляется двойник, а с ним — и воображаемое развитие событий, графически показанное в тексте повествования усеченной строкой. Ведь реальная жизнь включает и сиюминутное настоящее, и давнее, будто случившееся вчера, постоянно вторгается в сны и сегодняшний день, и устремленность в будущее. Вспышки мимолетных мыслей. Энергия сгустка дум. Реальные представления (то, что было на самом деле). Ирреальные картины (что могло бы быть). Но как выразить это? И в тексте автор в едином потоке помещает порой то, что было, что есть и что будет, ибо будущее Ахундова — уже прошлое для автора.
И вот конец всему. Ахундов умер, а его невозможно даже похоронить: протестуют фанатики, не желающие, чтобы тело грешника было предано земле на мусульманском кладбище… Нет, Ахундову ничего не удалось изменить. Та же неразвитость и темнота, тот же деспотизм. Только зарево пожарищ освещает тьму. Конец семидесятых годов минувшего века. Еще далеко до подлинной зари. Но неизбежен приход нового века.
Впервые об Ахундове я услышал в далеком детстве от набожной бабушки Наргиз, пережившей деда: она молила аллаха не мучить на том свете ее Мелик-Мамеда, простить ему грехи. «Какие?» — спрашивал я бабушку. Она сердито отмахивалась, думая о своем, и ее губы шептали молитву. Грехов было много у моего деда, капитана большого торгового судна, плававшего по вспыльчивому Каспию, и первый грех — чтение еретических «Писем Кемалуддовле» Мирзы Фатали.
Многие годы спустя я узнал, что «Письма» в рукописи будоражили не только Баку, но даже захолустную Нахичевань. Они обсуждались в кружках просветителей-демократов, революционной молодежи, звали к борьбе против деспотии и невежества, фанатизма и рабства.
Прежде чем взять в руки перо, я прошел не спеша по старой и узкой бакинской улице, носящей имя Мирзы Фатали, спустился к треугольному скверу и постоял рядом с гранитным Фатали, сидящим в широком каменном кресле. А потом был Тбилиси, и жаркое солнце жгло мне спину, когда я взбирался на один из его холмов. Тяжело дыша, я поклонился могиле Фатали, глянул на величественный памятник, а он — неужто не видит меня? — смотрел на неведомо откуда забредшее сюда белое облачко, потом, будто живой, опустил голову, задумался и так застыл навек, а облачко стремительно таяло и вскоре вовсе исчезло в небесной сини.
Я больше не явлюсь к тебе, мой читатель, на страницах документальной фантазии о жизни, уже однажды прожитой.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
— это нескончаемый кризис иллюзий, начавшийся в долгом одна тысяча восемьсот тридцать седьмом или чуть позже, и если бы не Колдун, придуманный Фатали, у которого орлиный нос, и на клюв похожий, и на горбатый изгиб крыла, не было бы надежды (а это ЧАСТЬ ВТОРАЯ), вспыхнувшей в быстротечном восемьсот пятьдесят шестом, и крах, о чем ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ, наступил бы не так скоро.
Колдун жив и теперь, хотя минул век с четвертью, а может, и больше, с той поры, как он с легкой руки Фатали разрушил Париж, и была опасность, что от сотрясения рухнут соседние города и даже иные одряхлевшие государства; такое случалось и прежде: у всех на памяти страшный удар, который обрушился на упрямых нахичеванцев, вздумавших интриговать, когда треснула и откололась часть горы; и чуть было Колдун не потопил Петербург — что ему выпустить наружу дикие подземные воды и низвергнуть на град разъяренные морские валы; то ли не успел, то ли не понадобилось это ни ему, всеумеющему, ни Фатали. Париж вскоре отстроили, а сгонять народ снова в болота, чтоб из топей восстал Петербург, не жестокость ли?
А когда-то, в наивную пору юности,
у Фатали при одном лишь упоминании Зимнего дворца жар разливался в груди и душа ликовала, готовая взлететь и пронзиться любым из шпилей имперской столицы, похожих на штык. Топот, пыль, и вдруг сверкнет, поймав луч солнца, грань штыка. «Запе-ва-ааай!..»
Неужто это было — и юность, и наивность, и благоговенье? Ни сомнений, ни раздвоенности? Или стареет? На вере юнцов несмышленых и держится деспотическая власть: пока разберутся, что к чему, и раскусят горечь лживых слов — время упущено; тот, кто успел вскарабкаться на вершину, понял, но ему на руку иллюзии новых юнцов, а тот, кто отстал и уже горбатится, — что он может: бросит деспот юнцам клич, и они затопчут, глазом не моргнув, каждого.
На недряблой еще щеке Колдуна крупная, неровной формы родинка, будто муха села и не отгонишь, и лицо усеяно мелкими черными крапинками, а глаза удивленные, наивные, увеличенные слегка, как за толстыми стеклами очков, хотя Колдуну они не нужны: дальнозоркий, когда надо даль разглядеть, и близорукий, когда нужно увидеть вблизи.