А все-таки что делал там Тазо? И почему Мелита мне не сказала, что он только что был у них. Ведь она знает, что Тазо мой друг… Два года назад Тазо говорил, что Наи чересчур молода. Но сам-то он на добрых шесть лет старше меня. Странный человек Тазо. В трех институтах учился и ни одного не кончил. С детства увлекался музыкой, а поступил на архитектурный. Обнаружил какую-то сложную связь между музыкой и архитектурой, оставил институт и поступил в консерваторию. Потом занялся физиологией и выдвинул предположение, что напряжение мускулатуры и нервных волокон нарастает или убывает по той же системе, что музыкальные звуки. Вообще все, чем он интересовался, так или иначе было связано с музыкой. Тазо говорил о минорном и мажорном состоянии организма. В подтверждение приводил горло, которое называл термометром нашего внутреннего психического состояния. Голосовые связки напрягаются по-разному, когда мы кричим от боли, когда иронически насмехаемся, когда плачем или смеемся. Тазо предполагал использовать музыку для составления языка программ кибернетических машин. Для каждой группы слов Тазо старался подобрать мелодию.
Пожалуй, из всех моих знакомых Тазо — самый одаренный, но у него сильно затянулся тот смутный и сложный процесс, который предшествует творчеству, созиданию. Боготворящий во всем систему, сам он работал без всякой системы.
В детстве Тазо повредил ухо и при самой страстной любви к музыке не может долго слушать оркестр. Может, это и породило у него чисто механический подход к музыке. В непримиримое противоречие впали духовные устремления и физические возможности, — в данном случае — недостаток. Примирить одно с другим Тазо стремится при помощи «беззвучной музыки». Он мечтает придумать формулу, которая бы из соответствующего настроения создавала мелодию.
Тазо так и пышет новыми идеями. Он всегда встречает меня, оживленно размахивая руками, пристрастно допрашивает, все ли мне понятно. Потом вдруг умолкает, уставясь в одну точку, и я вижу, как гаснет, улетучивается недавнее вдохновение. «Дальше, дальше, я тебя слушаю!» — подбадриваю я его, хотя и понимаю, что он уже остыл и теперь искусственно подогревает себя. «Одним словом, я еще не додумал до конца, надо будет над этим поработать», — сдается он наконец, и это значит, что к этой идее он больше не вернется, она уступит место новой.
Тазо терпеливо сносит шутки и дружеские насмешки, однако, если высказать ему серьезные сомнения, он забросает аргументами и доказательствами, лишь бы защитить свое «открытие».
Как-то я сказал ему, что пора хотя бы одну из его теорий (он любил, когда по отношению к нему употребляли это слово) сформулировать окончательно и перенести на бумагу. Ответ прозвучал для меня более чем неожиданно. «Я в десять раз быстрее закончил бы все свои дела, если бы не один щекотливый вопрос. Как ни странно, большую роль здесь играет женщина…»
Я, признаться, не понял, шутит он или говорит серьезно, но расспрашивать не стал, хотя и долго думал: что он все-таки имел в виду.
«Т. Мерквиладзе» неровными буквами выведено под кнопкой звонка. Кнопок много, как пуговиц на мундире, — Тазо живет в густонаселенной квартире. Дом старый, балкон свисает над Курой, входная дверь забрана литой чугунной решеткой, где среди причудливых орнаментов можно разглядеть инициалы бывшего владельца дома. Теперь в доме много жильцов, очень часто они выходят не на свой звонок и, открыв дверь чужому гостю, недовольно бурча, возвращаются к себе. Когда я прихожу поздно, мне всегда открывает дверь Люся — высокая, синеглазая женщина. Кажется, будто она всегда кого-то ждет. Я не совсем понимаю Тазо, когда он, загадочно, улыбаясь, говорит, что без Люси он бы совсем пропал.
Итак, Люся открыла мне дверь и, моргая намазанными ресницами, сказала:
— О, Заал, известный полуночник! — покачивая на ходу бедрами, она скрылась в своей комнате.
На балконе показался Тазо. Я иду по длинному балкону, который заворачивает то вправо, то влево, столбы и перила густо увиты плющом, и это придает жилищу моего друга вид таинственный и экзотический.
— Я разбудил тебя? — осведомился я у Тазо.
— Нет. Где ты был?
— В Тбилиси.
— В ресторане?
— Почему непременно в ресторане? Просто в городе.
— Я сам только оттуда. — Тазо потягивается, игнорируя мою плоскую шутку. — Садись. Ты где все-таки был?
— Там же, где и ты, — сердито бросаю я.
Он не обращает внимания, видимо, думает, что я продолжаю острить.
— Выпьешь чего-нибудь? — Тазо идет к буфету.
— Ничего не надо.
Я смотрю на рояль с открытой крышкой. На пюпитре — ноты, испещренные карандашными пометками. Огрызок карандаша лежит тут же, на последней клавише. Рядом с роялем — магнитофон, большой письменный стол завален книгами и бумагами. В соседней комнате гремит радио. Слышимость прекрасная — комнаты соединены между собою дверью, которой, правда, давно не пользуются.
Тазо смотрит на часы.
— Сейчас передача окончится.
— Как он? — киваю я в сторону двери.
— Плохо. Все время жду: вот-вот заплачет и закричит его жена. Ужасное состояние… — внезапно Тазо оживляется: — Знаешь, о чем он меня попросил? Сейчас я тебя удивлю! Представь себе, заказал мне музыку для панихиды.
— Что-о?
— Да-да. Мне, говорит, слышать тошно, как на каждой панихиде один и тот же «Плач Маро»[2] исполняют… Можно подумать, что его каждый день хоронят.
Соседа Тазо, дядюшку Александра, я знал давно.
Старый фронтовик, он весь изранен: одна нога отнята по самое бедро, вся грудь и шея в шрамах и самое страшное — крошечный осколок мины, засевший где-то возле легкого. Поздно обнаружили его врачи, оперировать было рискованно, да и сам дядя Александр отказался от хирургического вмешательства. Удивительный он был человек, о смерти говорил с такой снисходительной улыбкой, как сын о капризном и упрямом отце. Чувствовал, что не сегодня-завтра придется ему примириться с неуживчивым родителем, и на лице его можно прочесть следующее: «Что поделаешь? Все мы — дети смерти».
— Значит, плохи дела, если дядя Саша о собственной панихиде заботится, — заметил я.
— Я стал его успокаивать: мол, рано вам о смерти думать, а он обиделся: я, говорит, никогда тебя ни о чем не просил, и в единственной просьбе ты мне не должен отказывать.
— И что же ты решил?
— Я такую программу составил, братец ты мой, что ты сам не откажешься!
— От чего? От смерти?
— Ну хотя бы от небольшой панихиды, — Тазо, улыбаясь, стал загибать пальцы: — Вступление ко второй части 7-й симфонии Бетховена — раз, «Гадание Кармен» — два, «Плач Фредерико» — три…
— В вокальном исполнении? — заинтересовался я.
— Нет! Одни скрипки… Да, чуть не забыл, третья — прелюдия Шопена. Так, это займет примерно полчаса, а панихида длится минимум час. Надо еще подумать.
— Ты, я смотрю, увлекся, — ехидно заметил я.
Тазо покраснел.
— Представь себе, вошел в роль. Я и сам поймал себя на том, что занялся этим делом с удовольствием.
— Ты — палач и больше никто! Небось упиваешься мыслями о панихиде, когда все будут подходить и шептать тебе на ухо: «Неужели это вы составляли программу? Бездна вкуса! Позвольте вас поблагодарить». Ты будешь пожимать всем руки и раскланиваться.
— Нет, я тебе серьезно говорю. Я так прилежно этим занялся, словно к защите диссертации готовлюсь.
— Все очень просто — у тебя наконец появилась цель и реальная задача.
Тазо обиделся. Ему кажется, что я ничего не понял и подозреваю его в бессердечии. Он перестает улыбаться и, указав на магнитофон, говорит:
— Я кое-что задумал. Ведь дядя Саша такой музыкальный, у него абсолютный слух…
— И что же ты задумал?
— Не скажу… Вернее, скажу, но не сейчас. — Тазо достает початую бутылку коньяка, рюмки, хлеб и сыр. — Рассказывай, что у тебя нового? Наставляешь людей на путь истинный?
— Да не очень-то их наставишь. — Отвечаю не думая, так как голова занята одной мыслью: «Зачем Тазо был у Наи?». — Мне сейчас одно дело поручили, — говорю я рассеянно.