— Дай боже той бабушке не увязнуть в снегу, — хохотнул Калюжный, и смех его был натянутым. Хотя сыграл он так тонко, что разобраться, что к чему, мог только хорошо знающий Калюжного человек. Но Калюжного только и хватило на этот хохоток. Он раздраженно отшвырнул сигарету и добавил:
— Как завяз в кустах, в камышах ее автор. Сколько он уж их намалевал, этих пейзажей! Бездарный мазила. Один дурак сказал, что в его мазне что-то есть, и теперь все кричат: «Талант… Какой мазок… Ощущение перспективы!» А я говорю прямо — нет никакой перспективы ни в картинах, ни в их авторе.
Калюжный не мог сдержать злобы. Она так и рвалась из него. Он знал, что вредит себе этим в сто раз больше, чем Антошку, — ведь до недавних пор он считался его приятелем, и теперь тот же Долина, слыша его слова, непременно подумает: «Мелковата у тебя душа».
Долина именно так и подумал, хотел еще подсыпать жару, но вдруг потерял интерес к Калюжному и ко всему на свете. Его работа, его замысел, те чаянья, с которыми он начинал… Теперь ему казалось, что с самого начала это было обречено и он только обманывал себя. Ничего путного больше он не создаст, но надо трудиться, зарабатывать себе на хлеб, жить. Наверно, так бывает с художниками в старости, когда все уже выгорело, когда высохло сердце, а искусство стало ремеслом, способом заработать деньги, потому что ничего другого не остается — только жить прошлой славой, воспоминаниями о ней. И ему… тоже суждено жить «Стариком», памятью о том времени, когда корпел над ним. Но и это воспоминание почему-то становилось неприятным. Хотя отделаться от него он не мог. Прямо наваждение! И оно не проходило, становилось все навязчивей и цепче. Если и вправду не суждено ему больше создать ничего заметного в жизни, то это страшно. Не мочь и знать об этом наперед… Словно гонка в колесе. Не прямо, не вверх, а по кругу. Нет, это не жизнь. Без будущего…
А ведь жизнь всех людей, всего человечества — в будущем. В движении, в мечте. Каждый честный человек, сознает он это или не сознает, хоть на миллиметр, на терцию двигает общество вперед. С начала существования человечество рвалось вперед, заглядывая за горизонт. Еще недавно это был земной шар. Год за годом человек проявлял на карте белые пятна. Теперь его манит, зовет близкий космос. Потом будет что-то другое. Но будет обязательно! Человек будет двигаться и двигаться, разрушая все препоны на своем пути и в самом себе. Эти препоны, конечно, велики. Одна из них — страх. Перед будущим миром, перед собой. Зачем мы? Для чего пришли сюда? — спрашивает разум. А сердце не может ответить. Оно бьется — и все тут. Пока еще бьется. И разум подсказывает, что, когда оно остановится, тебя не станет. И к чему тогда этот прогресс, это движение? Люди выдумали Христа из страха. Был, мол, один такой и остался жить вечно. Будьте, как он, может быть, и вы…
Был один такой… Но и он, как зафиксировал опять-таки разум, выдуман. И что ж, значит, теперь нас поведет дальше только разум? И спасет тех, далеких, что придут за нами? Сделает бессмертными? Избавит от хлопот, волнений, от страха и радости? Может, разум бессмертен? В тысячелетних зданиях, теоремах, в книгах и скульптурах? Разве это не бессмертие?
По крайней мере, это самое высшее, самое нетленное из того, чего мы достигли сегодня.
«А если и так, что мне до того? — подумал Долина. — У меня все настолько проще. Короче и проще. Я не продвинулся ни на миллиметр. Еще одна неудача. И все эти Калюжные будут радоваться и потешаться. А я останусь таким, какой я есть. Я ничего не прибавил к той славе, которую мне принес «Старик». Отчего же неудача? Ведь я все делал, как тогда. Старался повторить то настроение, ту решимость и, казалось, повторял их».
Казалось…
Долина и не заметил, когда ушли Калюжный, Лапченко и Целуйко. Запер мастерскую. Ему захотелось испытать себя, вернуть хоть тень прежнего состояния. Вернуть и сравнить. Сашку верилось, что теперь-то ему это удастся. И он сможет холодно и расчетливо воспользоваться этим.
Была пятница, одиннадцатый час утра, в эту пору в музее всегда пустынно. Долина на это и надеялся. Давно минули времена, когда он незаметно примыкал к толпе экскурсантов и шел с ними к своей скульптуре. Стоя сзади, слушал, о чем переговаривались люди, радовался, замирал от счастья, раздражался. Больше, конечно, радовался. Чего только не приписывали «Старику в задумчивости» дилетанты! Да и не только дилетанты, а и опытные искусствоведы поминали и Менье, и Родена, и еще кого-то; писали о вечности в его глазах, о глубокой, потаенной мысли, некоторые считали, что старик «схвачен» в момент боренья с собой, иные — что после важного решения. Обращались с вопросами и к автору, но Долина мудро помалкивал. Честно говоря, он не смог бы ответить ни на один вопрос, даже если бы и хотел. Эта работа была словно заколдована, его мнение о ней менялось от обстоятельств, от настроения… И черт знает от чего! А то настроение, которое владело им тогда, ушло, и те чувства, те мысли — тоже, а может быть, — это ему мерещилось часто! — вросли, врезались в камень, и он не мог их вытащить оттуда? Это его мучило. Не однажды казалось, что он вот-вот вырвет их у «Старика». Только надо что-то сделать, что-то преодолеть в себе…
Скульптура была установлена в правом, отгороженном колоннами крыле вестибюля, в самом углу, возле широкой, плохо освещенной лестницы. Вестибюль вообще был темноват, дневной свет падал через окно только на площадку между двумя маршами лестницы.
Долину слегка уязвляло, что его детище поставили не в зале, а в углу у лестницы, но он не мог не признать, что это для «Старика» лучшее место. Перепады света то подчеркивали, то смягчали напряжение на лице старика, резче обозначали или гасили складки кожи, и от этого менялось выражение.
Сашко сел на стул у дверей, пытаясь войти в то ушедшее состояние одержимости и счастья. И ничего не смог вернуть. Помнил только уверенность, необычайный подъем, хладнокровие, с каким, отступив, вглядывался в работу, да, и расчет, точный расчет, длину штриха; теперь казалось, что именно все это и руководило им тогда. А в глубине души знал: не то. Были, были стихия, порыв, вера… Да-да, вера в свои силы, в то, что он создаст, удивит и… Нет, не только удивит, а и сам удивится, и не в одиночку, а еще с кем-то, словно бы передаст кому-то радость удачи, радость свершения и освобождения…
И снова его заводило в глухой тупик. Он смотрел на скульптуру, а видел перед собой Кобку, цинично-равнодушного, погруженного в себя, с тайной мыслью на челе. Его «Старик» и вправду мыслит! Долина вздрогнул и очнулся. Глупости, глупости все это, просто тень скользнула по мраморному лбу.
Но ведь это лоб Кобки. Да и все лицо… Ну, может, не лицо, но то выражение, с каким Кобка говорил ему об «Академике». Что ж тут странного? Наверно, он и вправду «схватил» выражение лица пожилого человека. Запомнил и передал в материале.
И все-таки сейчас ему было страшно наедине со «Стариком». Будто столкнулся со знакомцем, встречи с которым не ждал и не хотел. Эта тишина, эта полутьма незаметно, но нерасторжимо соединяли творца и его творение. Кто за кем наблюдал, кто за кем следил? Конечно, все это выдумки и фантазии. Но Сашко против воли думал о Кобке, о его появлении в мастерской, об их беседе, о его внезапной смерти и обо всех последующих случайных совпадениях. Долина видел его там… и видит здесь. Он создал его немного не таким, каким был на самом деле Кобка. Старше на несколько лет. Кобка стал бы таким позже. Только теперь Долина заметил, что уловил еще одну человеческую сущность — движение души. Наверно, это и было тем, что называют вечностью. Частицей ее. А может, ему только мерещится это. Мысли, мысли… Мысленно он без конца дорабатывает скульптуру. Жаждет совершенства.
Что же ему хочется изменить в скульптуре? И вдруг ему припомнилась фантастическая байка старого каменотеса. Наверно, и припомнилась-то потому, что все эти годы он не прерывал беседы со «Стариком». Со «Стариком» или с Кобкой? А может, это одно и то же? Или они соединились?..