— Веселое? Не слышала.
— Понимаешь, устал я… Да и не то чтобы устал. Ну зачем, зачем мне эта борьба? Признаюсь, я давно мечтал отдаться чистой архитектуре, вырваться куда-то под высокое небо. Там пока что только песок, чистый, как золото. Только начинается строительство. Все заново: огромные окна, море света. Колоссально! — Он подогревал себя понемногу и действительно вдохновился. — Все молодое, чистое. И мы… А так бы никогда и не вырвались. Все было бы чего-то жаль. А чего? Разве этим живем на свете? Меня приглашают, видишь, надеются на меня. Я хочу создать такой город… какого еще не создавал никто. Мягкие линии. Легкие формы. Стекло… Широкие сходы к морю… — Он загорался все сильнее и сильнее; фантазировал, а она с болью смотрела на него. Сквозь страдание, муку, страх (ей казалось, что она вот-вот провалится в бездну) в ее сердце пробивались жалость и восхищение, восхищение вместе с грустью и доброй иронией. Да, и иронией, она стыдилась этого, впрочем, не впервые шевельнулось в ее сердце что-то похожее на чувство превосходства, на жалость к слепцу.
— Ну вот… как видишь, даже в несчастье мы находим счастье, — закончил он. Эти слова будто подменили ее.
Стояла бледная, словно заледенела, уголки губ опустились, лицо подурнело. Он не любил такое ее лицо, знал, что она всегда, что бы ни случилось, старалась при нем «держаться на высоте». (Сколько опошлили слов: они всплывают в памяти даже в самую неподходящую минуту.)
— Что с тобой? Тебе плохо? Не знал я, что ты такая карьеристка, — попробовал пошутить, но лицо ее скривилось, как от боли. — Может, квартиру жалко? Там дадут. Обещают. В первом же доме. Иринка, представь: Днепр и степь! Представь себе хоть на минуту. А Днепр широкий-широкий, — старался вызвать в ней восхищение. — Поверь, я уже все пережил. Для меня — лишь бы ты. А потом… Я не говорил тебе. Я выносил, взлелеял грандиозный проект. Не веришь? Это что-то, ну… прекрасное. Майдану я уже сказал. Майдан, понимаешь, он… он не сволочь. Ему трудно. Сила инерции. Семья. Годы. А мы… вещей, мебель дорогую, к счастью, не накопили. Да и квартира пусть пока остается за нами. Это твоя квартира, твоих родителей. Если хочешь, временно кого-нибудь пустим пожить. Что ты молчишь? Говорю же тебе: пусть все катится ко всем чертям! Нам еще с тобой жить да жить. Как еще заживем!
В его восторг, искренний и наивный, вкралась тревога. Он еще ничего не знал, не понимал, но Иринина бледность, ее молчание, ее безвольные, похожие на парализованные, движения (левой рукой она что-то искала на столе) испугали его.
Она тихо опустилась на стул. Хотела посмотреть ему в глаза — и не смогла. Наконец взглянула, и боль вонзилась в сердце.
— Я не поеду, Василий, — сказала она так тихо, что он еле расслышал.
— Почему? — выдохнул хрипло, еще не до конца осознавая сказанное ею.
— Я не поеду с тобой. — По ее щекам текли слезы. — Видишь, я плачу… Но это слезы радости. Горькой радости, — заговорила быстро-быстро. — Прости меня… Я виновата перед тобой. Я полюбила. — Она продолжала говорить тихо, а для него слова гремели, как гром. Они оглушили его, ослепили. Что-то доходило до сознания, но не все, мозг отказывался, противился понять правду. — Я знаю, этого простить нельзя. Но и не любить не могу. Я давно хотела тебе рассказать.
И вдруг в его голове словно что-то треснуло, будто разорвалась темная пелена, как при ослепительной вспышке молнии. Кругом все настоящее, только какое-то странное, вроде бы вырезанное, резко очерченное по контурам, обведенное по краям, скособоченное, все упадет, как только погаснет свет. Он смотрел на стол Ирши, и в один миг память сложила из мозаики воспоминаний целостную картину. Его поразила собственная слепота, глупость, его даже в жар бросило от своего недавнего неведения.
— Сергей не виноват. Он хотел уехать совсем. Бежать от меня… и от себя, — подалась вперед Ирина.
И это ее движение, этот страх за Иршу сказал ему больше, нежели слова. Он продолжал смотреть на Ирину, на белую стену за ней, память обрушивала на него новые и новые валы воспоминаний. Видел Ирину совсем по-иному — как приходила домой, как возвратилась из Кремянного, даже как нападала на Иршу, говоря, что его проект нисколько не лучше других, валявшихся в шкафах. Тогда она еще искала спасения, а он строил ей мост к Ирше. Где были его глаза, куда смотрел, почему не увидел? Что, бельма загородили белый свет? Он, случалось, шутил, говоря, что они с Ириной разойдутся, даже думал иногда, что такое не исключено: он старше ее, да и за что его, собственно, любить? Но все это говорилось не всерьез, было игрой, которая успокаивала, наоборот, внушала уверенность, а теперь вдруг обрела страшную реальность.
Был у него брат, с которым он изредка переписывался и которому в молодости помогал в учебе, были и еще дальние родственники, и в то же время не было никого. Только она, Ирина, один человек, которого он будто бы опекал, а на самом деле сам от нее набирался душевных сил, бодрости, рядом с ней чувствовал себя увереннее. Жалея, прижимал ее голову к груди, а в действительности припадал сам, как к живому источнику. Шел к ней и со спокойным и с встревоженным сердцем, шел и радостный и злой — все она принимала в свою душу, и тогда радость его удваивалась, а гнев исчезал.
А теперь все это рухнуло, и он стоит один среди развалин. Где взять силы, чтобы сделать хотя бы первый шаг?
И вдруг спохватился: «А если сюда кто-то войдет?» Он даже застонал от собственной глупости. Господи, да какое ему дело, какое это имеет значение? Пусть входят! Но все-таки что же ему делать? Как он раньше этого не замечал? В молодости был ослеплен Ириной, но все же, было дело, ревновал к одному знакомому художнику… Тот повадился бывать у них, и Ирина с ним кокетничала напропалую. Танцевала под радиолу (Тищенко не умел). И он чуть было не избил ее. Когда представлял себе их наедине (а представлял это ярко и страшно), то останавливалось сердце. А она дразнила, играла с огнем, ее забавляло мучить его. Это была жестокая услада. Продолжалась она долго, пока не поверил, не убедился, что она не может полюбить другого, а на измену без любви просто не способна.
Сейчас ничего подобного не было. Ни ревности, ни ярости, только опустошенность, которая раздавила его, сровняла с землей. Сердце словно разгерметизировалось, наполнившись непривычной болью и страхом.
Он долго сидел неподвижно. Собирался с силами и мыслями. Брел по еще не хоженному полю, и было оно безжизненным, мертвым, лишенным всякого смысла.
— Иринка… — тяжело начал он. — Я знаю… Но прошу еще раз взглянуть на все… Ну, немного не так, по-другому… Я сейчас ничего не понимаю. Не хочу сказать, что ты ошибаешься… Просто… Я готов ради тебя на все. Уедем… И все останется в прошлом. Мы сможем… продолжать жить. Я без тебя… не знаю, что я без тебя буду делать.
Лучше бы он злился, кричал, ругал ее, ей было бы легче. Но он принес в жертву все — даже мужскую гордость. Боль завладела ею, острие было тонкое, как раскаленное жало, его прикосновение вызывало слезы.
— Я думала много… Виновата только я одна, — и поперхнулась, с трудом проглотила комок, вставший в горле, — чуть было не сказала: «Ты еще найдешь свое счастье», — поняла, как это было бы глупо и жестоко, словно насмешка над ним и собой. За такое можно и ударить.
Оба не знали, о чем говорить. Ирина, наконец осмелившись, взглянула на Василия, и на ее глаза тут же навернулись слезы. На мгновение ей стало легче: все кончилось, все уже позади, она сказала правду.
Тищенко поднялся, опершись обеими руками о стол. Постоял с минуту, посмотрел на Ирину, но уже не видел ее. Пошел к дверям, Ирина осталась за зыбкой пеленой.
Вернулся в свой кабинет, сразу запер дверь на ключ: предстояло все обдумать. Нигде он не чувствовал себя так легко, как в этом кабинете. Нигде так хорошо не думалось. Здесь любая вещь связана с каким-то воспоминанием или открытием. Царапина на противоположной стене — будто запятая, она всегда затормаживала, удерживала от поспешных решений, а верхушки вяза за окном подгоняли мысль. Особенно он спешил сюда, когда что-то уже надумал, когда намечал новый план работы, находил новый поворот мысли. Здесь, в кабинете, и проверял свои замыслы. Не любил больших совещаний. Любил кипение, водоворот мнений; тут свободно, яростно спорили, сюда шли с еще не законченными догадками, чтобы или утвердиться в них, или отказаться ради нового поиска. Он предпочитал разговаривать на коротком расстоянии, любил убеждать, видя, как его доводы рождают отблеск согласия в глазах собеседника. Казалось, не было на свете проблемы, которую он не мог бы здесь распутать. И вот возникло такое, против чего он оказался бессильным.