Железная печурка щедро отдает тепло, и кабинет председателя сельсовета наполняется жилым духом. Домашним духом. Рассвет еще не скоро, целая вереница тяжелых, как вериги, часов отделяет меня от зари, и каждый, надо будет, как четки, пропустить через свои чувства. Надо попытаться уснуть. Обязательно уснуть, потому что иначе эти вериги обовьют и удушат тебя своими звеньями. Я по собственному опыту знаю, что акклиматизация бывает двух видов. Когда просыпаешься так, как проснулся недавно я, — это простая физическая акклиматизация. Она донимает кошмарами, гнетет, душит, перехватывает дыхание, потому что здесь, в горах, воздух разреженный, не такой, как у нас в Литве, где глотаешь воздух густой, как мед, собранный в равнинном покое наших лугов, в долинах наших задумчивых рек или в смолистых, звонких сосняках. Но если кошмары начинают мучить не во сне, а наяву, значит, происходит духовная акклиматизация. Иначе, пожалуй, и не назовешь это состояние. Духовная акклиматизация. Да. И она несравненно сложней и тяжелей физической. Бывают мгновения, когда она становится просто невыносимой. Хочется все оставить, бросить и мчаться домой. Неважно, если не сделал того, что должен был сделать, неважно, если придется возвращать командировочные, неважно, если приятели станут подтрунивать над тобой, да и сам, возможно, возненавидишь себя потом за этот шаг, — хочется все оставить, бросить и мчаться домой. Кому приходилось подолгу путешествовать, тот знает это чувство. Особенно когда очутишься один где-то далеко-далеко, без близкого человека, словно в изгнании. Мне хорошо знакомо это чувство, эта духовная акклиматизация, и я вижу, что бороться с ним становится все труднее — с каждой новой поездкой оно все болезненней, мучительней, все более гнетуще. Мне кажется, что прежде я не так остро ощущал духовную акклиматизацию. Очевидно, это приходит с возрастом. А может, и раньше было так же, только забылось, поблекло в памяти? Человек обладает чудесным свойством — забывать. В самом деле, чудеснейшее свойство. Не все нужно и можно забыть, но есть вещи, не забыв которых человек не смог бы жить. Был бы не в силах. Как не в силах уехать седоголовый отец: сидит в гостинице, ждет чуда, сам не чувствуя, не подозревая того, что сложная и запутанная сигнальная система уже сработала и безжалостный процесс забывания начался, пускай даже против его воли, пускай сам он все еще надеется на чудо.
Надо заснуть. Обязательно заснуть.
Я поворачиваюсь спиной к окну, за которым — звенящий лунный свет и тоскливые голоса собак. Зажмурившись, я бегу назад. В Литву. Бегу в небольшую дзукийскую[3] деревушку. У каждого из нас есть место на земле, которое нам часто снится. Я убегаю в свое. Это испытанный метод. И я еще раз хватаюсь за него, как за лекарство. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поезд останавливается на полустанке. Отсюда до моей деревни семь километров. Песчаная белая дорога ведет в лес, где пасутся теплые весенние ветры, где в гуще подлеска еще сохранились дырявые лоскутья снега, усеянные опавшей хвоей, где со всех сторон несет сыростью — последними вздохами зимы. Семь километров. Я прохожу их легко, упиваясь густым, настоянным на лесных запахах воздухом, с вожделением думая об одинокой березе на краю деревни, о глиняном кувшине, который кожаным ремешком привязан к ее шершавому стволу. Много лет, много весен я пью из этого кувшина земную влагу — сладковатый березовый сок. Вот и сейчас я пью большими глотками, а сок льется через край кувшина, стекает на мою одежду, осыпает грудь блестящими на солнце бусинками. Я пью, пока хватает дыхания. Отрываю губы от кувшина, жадно хватаю воздух, смотрю на родную деревушку, на сбежавшуюся к реке черемуху, которую весна забросала творожными хлопьями, и снова приникаю к кувшину.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так и заснул.
За окном уже нет серебряного света. Молчат и собаки. Занимается новый день. Светает. Я встаю. Не хочу, чтобы председатель сельсовета застал меня в постели. А он вот-вот должен прийти. Я спешу растопить печурку, ставлю чайник и бегу умываться. Ночью, похоже, был морозец, потому что по самой Уде с шумом плывет мелкая ледяная каша, или, как ее называют, шуга, а узкую протоку успело затянуть ледяной коркой. Я пробиваю ее, чтобы умыться. А когда возвращаюсь, председатель сельсовета Иван Унгуштаев уже сидит за старым письменным столом. Так же стар и сам Унгуштаев. Кожа на лице сбежалась множеством складок, морщин и напоминает мне горы. Саянские горы. Каждая морщина — пересохшее русло горной речушки. Так выглядят Саяны с самолета. Старику уже седьмой десяток. У него острые скулы, и желтоватая кожа на них натянута так сильно, что кажется, будто лицо старика вылеплено из воска, кажется, что оно должно просвечивать, если сзади поставить сильную лампу. Мы с ним пойдем в тайгу. Он, я и одна тофаларокая семья, которая должна сегодня вернуться из тайги и привести оленей. Мы сидим, пьем горячий чай, разговариваем.
— Зовут меня Иван, но при рождении мне дали другое имя, — говорит он.
— Как другое?
— Очень просто. Тофы раньше называли детей своими именами. Родился я не совсем здоровый. С вывернутой стопой, не такой, как все. И назвали меня Кривая Нога, хоть в паспорте записано Иван.
Никто по сей день не знает в точности истории тофаларов.
Одни полагают, что тофы пришли в эти места из Монголии, другие утверждают, что тофы — отколовшееся племя тувинцев.
Имеются свидетельства, что когда-то, в старину, тофаларов было около десяти тысяч. Теперь осталось всего четыреста человек.
Кто-то нащупывает бренчащую дверную ручку. Спустя минуту на пороге появляется высокий костлявый старик. Унгуштаев встает и почтительно идет ему навстречу, усаживает на стул, предлагает чаю. Я смотрю на них и думаю, что поистине все в мире относительно. Еще за минуту до этого Унгуштаев казался мне очень старым, а теперь, в сравнении с посетителем, он выглядит всего лишь пожилым человеком.
— Егор Андалаев, — говорит старик, пожимая мне руку.
Мне хочется спросить, узнать, какое тофаларское имя дали ему, когда он родился на свет, но я молчу и слушаю, как они оживленно переговариваются о чем-то на своем языке. Молчу, так как знаю, что тофы не любят чересчур любопытных.
— Человек жаловаться пришел, — через некоторое время говорит Унгуштаев. — Хочет белковать старик, а ему не дают оленей. Стар, говорят, пенсию получаешь, сиди на печи, пей чай, нечего тебе делать в тайге.
Теперь я понимаю, почему старик сердито отодвинул стакан чая, который тофалары обычно обожают, могут пить часами и в фантастических количествах.
Старик, степенный и прямой, будто аршин проглотил, встает и идет за дверь, а на его место уже входит другой посетитель — разве у людей мало дел в сельсовете? Тем более что он тут — единственная власть. Нет в Алыгджере другой власти. Даже ни одного милиционера нет. Я понимаю, что нечего мне тут болтаться, мешать Унгуштаеву. Одеваюсь и выхожу за дверь.
Небо голубое-голубое, без единого пятнышка.
Алыгджер со всех сторон окружен горами. Там, на вершинах, уже белеет снежный убор. Можно увидеть снег и здесь, в долине, в тенистых местах, где спины гор заслоняют солнце. Эти клочья снега напоминают скорей весну, чем осень. В Литве только весной можно увидеть сохранившиеся там и сям клочки снега на темной одежде земли. Утром земля была скована морозом, а сейчас солнце отогрело ее, и песчаная улица деревушки покрылась темными пятнами, словно рубаха на плечах усталого работника. Земля потеет. И самое интересное, что она так и останется всю зиму черной, без белой своей фаты, хотя кругом в горах навалит полно снега. Всю зиму самолеты в Алыгджере будут садиться не на лыжах, а на колесах, потому что снега здесь не бывает. Его сдувают жестокие ветры. Сильные и неистовые, они не прекращаются целыми неделями, мешают небо с землей, и люди проклинают их, потому что песок засыпает глаза, набивается в оконные рамы, скрипит на зубах, преследует на каждом шагу. Это зимой. А сейчас — поздняя осень, светит ослепительное солнце, небо синее-синее и — ни ветерка. Ни малейшего дуновения. Зато с самого утра уже ревут в небе моторы. Летчики из Нижнеудинска спешат. Неизвестно, сколько еще простоит погода, а Алыгджеру требуются мука и спички, капуста и картошка, крупа и селедка, стекло и гвозди — да мало ли что требуется одинокой деревушке, отрезанной от всего мира?! Но особенно много требуется горючего для деревенской электростанции. И все это не привезешь ни поездом, ни на грузовиках, не доставишь баржами — все приходится переправлять по воздуху. Потому-то с самого утра и сотрясает окна рев самолетов.