— Папаша, ты говоришь недоброе, — испугалась Матильда.
— Ты в детство впал, отец, ей-богу, — отмахнулся Казимерас.
Всех придавила тишина.
— Это последняя моя вечеря в доме, — сказал Габрелюс, потянулся за хлебом и, казалось, сейчас благословит ломоть, как Иисус Христос, и оделит всех: «Берите и вкушайте, это плоть моя…»
Угасал вечер, мимо окна над самой землей пролетела огромная черная птица.
— Дед, — прошептал Людвикас, — возьми и меня с собой, ладно?
— Тебе надо вырасти.
— Я быстрей и могу далеко-далеко…
— Ты еще пройдешь свою дорогу.
— Не кроши хлеб, — одернул Казимерас ребенка.
Поужинав, Габрелюс перекрестил сына, перекрестил сноху, обоих внуков, перекрестил дом, отмеченный проклятьем, и встал из-за стола.
Рано утром Матильду, готовившую завтрак, пронзило недоброе предчувствие, и она, оставив чугун на плите, побежала в амбарчик, куда летом переселялся папаша Габрелюс. Постояла, поколебалась, — может, не будить. Но опять это недоброе предчувствие. Открыла дверь — чулан был пуст, кровать аккуратно застелена. И деревянные башмаки, в которых папаша Габрелюс гулял по хутору, задвинуты под кровать.
Матильда, пятясь, вышла на двор, выбежала за ворота.
— Папаша! — позвала, глядя на пустую дорогу, и замолчала, подавившись этим единственным словом.
— Ни стыда, ни совести, — сказал Каролис, когда мать так располнела, что не оставалось ни малейшего сомнения.
Каролису весной стукнуло двадцать, был он работяга, знал, что на его плечи ляжет все хозяйство, поэтому имел полное право сказать, что думает.
— Ни стыда, ни совести, — повторил так, чтобы и отец услышал.
Выскреб свои сбережения, вырученные за хвост поросенка да копыта теленка, отправился в корчму и спустил с деревенскими парнями все до последнего цента. Отец не ругался, мать не попрекала. Побесится, мол, и успокоится. Что ж, раз уж так получилось, горе не велико — будет радость на старости лет. Только бы все обошлось.
В новой избе, еще пахнущей еловой живицей, поздней осенью заверещал младенец. Это был год юбилея Витаутаса Великого, когда ксендзы с амвонов в один голос кричали, да и газеты писали, что сила Литвы в единстве, а в Вильнюсе все еще хозяйничал генерал Желиговский, в Клайпедском крае вили гнездо немцы, только не было такого исполина, который прискакал бы на белом коне, взмахнул мечом да разгромил врагов, как под Грюнвальдом когда-то. Так что нужен Витаутас, новый Витаутас! И когда кумовья понесли ребенка крестить, ксендз заупрямился, хотел наречь младенца Витаутасом, но Казимерас строго-настрого приказал — Саулюс.
— Это не святое имя, — не согласился ксендз.
Кум был не лыком шит.
— Витаутас-то ведь тоже имя не святое.
— Прибавим и святое.
— Тогда валяйте целых три…
В метрические книги Пренайского костела была внесена еще одна запись — Саулюс-Витаутас-Юргис Йотаута. Но родители называли его только Саулюсом, Саулюкасом. И когда ребенок стал побольше, Каролис так привязался к малышу, что, оторвавшись от работы, все бегал домой или водил братика с собой в поле.
Мать была счастлива. Но вряд ли бывает счастье, которое не заслоняет черная тень. Ее преследовал страх, чтобы малыш не ушибся, не поранился, не захворал, а перед глазами то и дело маячили маленькие гробики, в которых она укладывала одного за другим своих детей. Да и слова папаши Габрелюса не давали покоя; вряд ли унес он с собой проклятье; может, они, отпустив его, старого человека, в неизвестность, навлекли на себя проклятье пострашнее?
Матильда первой заметила, что глазенки у Саулюкаса не такие, как у других детей. Господи боже! Нет, мальчик не был ни слепым, ни косым, глядел-то он прямо… Но почему правый глаз у него коричневый, будто майский жук? В семье все голубоглазые. А у Саулюкаса глаза — голубой и карий. Что бы это значило?
Соседка Крувелене удивилась:
— В жизни такого дива не видела. Может, вырастет — пройдет?
Миновал год, другой, а глаза у ребенка — один карий, другой голубой. Каролису это нравится, посадив Саулюкаса на плечи, он носит его по саду, учит всякой чепухе. И Людвикас, вернувшись на воскресенье из гимназии, шалит с малышом, к работе его уже не приставишь. А Матильде тревожно — ведь послушаешь разговоров деревенских бабенок, и хоть плачь. Но она не плачет, она крепкая и твердая, она больше ногой в деревню не ступит, а мимо бабенок пройдет с высоко поднятой головой. Не раз уже делилась она своими страхами с Казимерасом, но тот и в ус не дует.
— Может, доктору показать?
— Ну уж…
— Чтоб потом не было поздно.
— Как хочешь, — уступил Казимерас. — Но без нужды деньги тратить…
— Мне-то ничего не жалко.
— И мне, я просто так говорю.
На этом и кончился их разговор.
Казимерас Йотаута хоть и радовался младшенькому, но все надежды связывал с Людвикасом. Конечно, хозяином будет Каролис, уже сейчас он один, можно сказать, хозяйство на себе везет, но в Людвикасе — все надежды; папаша Габрелюс тоже свои надежды вкладывал во внуков. Господи, дать им образование, дать в руки то, чего сам не имел, потому что не мог получить, как бы того ни желал… Может ли что быть прекраснее? Ведь столько книг на свете. Вот прочитать их все и узнать, что в них написано… У Казимераса всегда сердце таяло при виде образованного человека, тянуло к нему — если не потолковать, то хоть побыть рядом, подышать тем же воздухом, частенько пропахшим папиросным дымком. Ведь еще ребенком он смотрел на сельского учителя как на святого, сошедшего с образа. И теперь каждое воскресенье читал свою газету и, если упоминались в ней государства или города, где в войну побывал сам, не мог промолчать.
— Знаю, был, а как же… Вот когда мы шагали через Альпы…
Чтение газеты для Казимераса не было развлечением или желанием показать себя. Бывало, читает, читает и как швырнет газету на пол!
— Столько крестов война понаставила по всей земле, а им еще мало. Что творится, почему не могут поделить свое добро, почему грызутся из-за каждого куска?..
Переложив на плечи Каролиса работы по хозяйству, Казимерас пристрастился ходить в деревню, потолковать с мужиками да послушать о чужих горестях и заботах.
— Тебе-то хорошо, Казимерас, — говорил сидевший по уши в долгах. Пятрас Крувялис-младший, недавно похоронивший отца. — И земли у тебя добрый кусище, и постройки новые, и скотина на загляденье.
— Не хвали мою жизнь.
— Вот и я вроде бы работаю. Роздал сестрам приданое, а что осталось? На что строиться, с чего налоги платить? А ты сына, может, в ксендзы пустишь.
— Не будет ксендз, уже вижу.
— Зачем тогда учишь?
— Человеком будет!
— И мы люди, хотя классов не проходили.
— Слепые люди, муравьи. Будто не знаешь, как нас царь попирал. Сейчас по-другому. Сейчас — Литва!
— Литва, — повторил Крувялис; у него пересохло в горле, подбородок задрожал. — Литва, Казимерас, это точно, а как душили человека, так и душат. Скажу тебе, больнее, когда свои душат.
Казимерас, человек, повидавший свет и мыслящий, не стал возражать Крувялису. Были они одногодки, но Пятрас долго ходил холостяком и лишь несколько лет назад женился. Посыпались дети, привязались хлопоты, и опустился человек, будто последний бобыль.
Казимерас помолчал, покачал головой.
— Когда было хорошо человеку?
— Только цыган всегда доволен, это правда.
— Цыган? Он как птицы небесные: не сеет, не жнет, а сыт.
— Ладно ты сказал, Казимерас.
— Так оно есть, Пятрас.
Не просто так вспомнили мужики цыган. Необъятные штаны заправлены в сапоги, в руке кнут, рубашка перетянута пояском — стоит, будто картинка, у ворот, озирается, как у себя во дворе, сверкает белоснежными зубами. «Хозяин, может, лошадь меняешь? Может, барана продаешь? Дай петушка зарезать, баба за это погадает, всю правду скажет…» И тут из-за угла появляется цыганка в цветастых юбках, с ребенком на руке, поблескивая золотыми серьгами. «Хозяин, скажу не только, что было, что есть, но и что ждет тебя и твоих детишек. Не пожалей петушка, ведь если бедному цыгану пожалеешь, точно тебе говорю, лиса прибежит да всех твоих кур передушит…» Такие разговоры ведутся каждое лето. Каждый год наплывают цыгане в Жидгире, что на краю Лепалотаса. Может, потому, что там широкие луга запущенного поместья или что место живописное — кусты, орешники, пригорки, спокойно течет Швянтупе… Цыгане любили Жидгире, люди поговаривали, что сам помещик — придурковатый старик — приглашает их. Так или иначе, но вечером издалека можно было видеть пламя костров, до деревни долетали гомон и непонятная речь, а иногда и музыка — непривычная, гремучая, вроде далекого цокота копыт. Казимерас слушал эти звуки допоздна, а потом целый день они звенели у него в ушах.