Литмир - Электронная Библиотека

Матильда ни живая ни мертвая последовала за ним, хотела закричать, чтобы вернулся, но знала: этому не бывать; поэтому лишь смотрела издалека, не спуская взгляда с освещенной солнцем спины мужа, с жалобно ковыляющего хозяина этих полей. Не услышала, просто почувствовала, что не одна вышла со двора. За гумном стоял папаша Габрелюс, а дети повисли на плетне. Матильда бессильно развела руками, словно отвечая на безмолвный вопрос.

Длинным было это путешествие Казимераса Йотауты на конец поля, к Швянтупе, где на сером бугре, напоминающем солдатский шлем, росли чахлые елочки. Там он постоял, потыкал палкой в землю и опустился на колено здоровой ноги, отбрасывая в сторону правую. Вонзил лопату в заросшую пыреем землю, наклонившись копал, а потом вынул из мешка башмак — свою ногу, три года топавшую по военной грязи, — и бережно опустил в яму. Снова вспыхнула в лучах солнца лопата.

Управившись с этим главным своим делом, уселся между елочками, вроде бы глядел на дом, но вряд ли видел своего отца Габрелюса, свою жену Матильду и своих детей — Каролиса и Людвикаса. А если и видел, то уж точно не подумал, что двадцать два года спустя та же самая лопата будет рыть ему могилу — на этом же самом сером бугре, напоминающем солдатский шлем.

Настал день, которого давно ждал Габрелюс Йотаута. Всю свою долгую жизнь, можно сказать. Все некогда было решиться на этот шаг. А сейчас настало время. Но так Габрелюс может рассуждать только сегодня, когда все уже решено. А ведь не сразу он до этого дошел. Тайное чувство застряло в душе вроде мелкой занозы, которая все ноет и ноет, потом вдруг вздуется нарывом…

Жизнь вроде бы повернулась к лучшему. Сын Казимерас с годами ожил, пришел в себя. Матильда его приободрила, своими бабьими чарами к жизни вернула. Ах эта сила бабья, перед которой мужики вроде малого дитяти! Казимерас не только хлопотал, как раньше, по хозяйству, но все чаще радостно хохотал, насвистывал, пел, даже деревянная нога перестала ему мешать. Он так привык к своей деревяшке, что однажды даже вытащил Матильду танцевать польку. И плясал, подскакивал, откинув голову, хохотал, не стесняясь детей. Все это буйство не прошло даром. Два года спустя Матильда родила сына. Но после крестин через месяц были похороны. А на другой год опять округлилась.

— Рожай сыновей, мать, — счастливо говорил Казимерас. — Литве мужчины нужны. Вильнюс надо от поляков освободить…

Он читал газету, его заботило все, что творится в мире; теперь он уже мог иным голосом, спокойнее, рассказывать о военных дорогах, о сражениях с австрияками и морозном Петрограде, восставшем против царя и требующем хлеба и мира. По речам Казимераса можно было понять, как для него все удалилось, ушло в прошлое, и он сам уже говорит: «Вот я когда-то…» Важнее стали другие заботы — надо было перестроить избу, нужен был новый плуг, железо, чтоб оковать колеса телеги. Нужно, нужно, нужно… Вокруг этого в основном и вертелся разговор. И кружка молока редко бывала полной, и похлебка не забелена, и ломоть хлеба взвешен и разделен на глазок. На базар везли все, что только можно было, ломаного цента не тратили даже на конфету для детей. А ведь сына будут отправлять учиться, Людвикаса. Гимназию построил пренайский настоятель, не раз собирал для этого пожертвования и говорил на проповеди: «Для ваших детей строю светлый дворец, не для себя…» Сколько денег понадобится, пока Людвикас станет на ноги.

Еще перед сенокосом Матильда слегла. Родила мертвого. Затих смех Казимераса, шаг стал тяжелее, взмах руки медленнее. Его молчание растравляло душу папаши Габрелюса почище злых слов.

Уже раньше папаша Габрелюс спохватывался, что частенько глядит куда-то на запад. Особенно когда солнце застревало в верхушках деревьев, когда небо окрашивалось в радужные цвета, он не спускал глаз с той стороны, которая была отгорожена стеной толщиной в шесть десятков лет.

— Что ты там видишь, дед? — спросит, бывало, Людвикас, только его это почему-то занимало. Может, потому, что самый маленький, не так занят работой. Ведь некогда замечать это ни Казимерасу, ни Каролису, что косит луг на пойме, ни Матильде, которая сбилась с ног: на ней и скотина и огороды.

— А я там ничего не вижу, — жалуется Людвикас.

— Ты и не можешь видеть, мал еще.

— Я хорошо вижу до леса.

— До леса каждый видит. А дальше…

— Ты видишь и что там, дальше?

— Как тебя.

— Почему же я не вижу?

— Я не только глазами смотрю.

Чудно говорит дед. Наморщив лобик, Людвикас зажмуривается и снова смотрит на лес. Задубелые пальцы трогают голову ребенка, ерошат волосы, гладят костлявые плечи. Мальчика охватывает оторопь — так страшно и хорошо чувствовать тяжелую, надежную руку.

— Мне было столько, как твоему брату Каролису сейчас… Там и речка петляет, вроде этой, называется Вардува. И поля такие же, кусты, ольшаники. Вроде этих… И небо вот такое, когда садится солнце. Все так. И все не так… Того нету.

Краски заката заливают лицо деда, пляшут в морщинах, теплыми лучами струятся вокруг блестящих помолодевших глаз. Но будь Людвикас даже побольше, вряд ли угадал бы, что творится под грозным небом вечерних зорь, потому что он, как говорил дед, смотрит только глазами.

— Думал я, костелы разукрашу, алтари золотом-серебром распишу, а может, даже картины… Хотелось мне вот такое небо… хотя бы жалкий клочок неба вставить в раму и повесить на стену. Глядите, это мое небо, мое солнце, мое дерево, они меня переживут.

Как знать, внуку Габрелюс рассказывает или сам с собой говорит, не может удержать рвущиеся на волю слова. Он все глядит на свою далекую страну за семью лесами да семью горами, будто из сказки.

— Большие надежды бывают в юности… Куда вы подевались-то? Моих детей не долго грели. Внуки растут, не обманете ли вы их?

Верхушки елей скрыли солнце, но небо на западе не тускнеет, на нем огненные кудряшки.

— Там далеко… — говорит Габрелюс. — Там далеко-далеко…

Как далеко родимый дом,
Как близко горе наше…

Приплывает песня матери издалека, из страны детства, тихая, спокойная, манящая.

Как далеко родимый дом…

Папаша Габрелюс берет Людвикаса за костлявые плечики, потормошив, уходит в избу, закрывает дверь, садится на кровать. Лицо сумрачное, морщины углубились, почернели. Людвикас — верный друг папаши Габрелюса, и, хоть ему страшновато, он не отходит от него ни на шаг.

И другим вечером то же самое — Габрелюс уносится в свою страну.

Много вечеров так…

— Я здесь уже не нужен, только бремя для всех. Захотят отвязаться от меня и не смогут. Может, в лицо когда-нибудь брякнут, когда слягу. Но тогда уже будет поздно. А сейчас…

Когда сноха родила мертвого, папаша Габрелюс окончательно решился и однажды вечером, едва уселись все за стол, заговорил:

— Вот что я вам скажу: ухожу я завтра утром. Ухожу туда, откуда пришел.

— Папаша, что ты такое говоришь? — подивилась Матильда.

Сын Казимерас усталой рукой отломил хлеба, откусил.

— Говорю вам последнее свое слово: ухожу. Там два моих брата должны быть, сестра. Помоложе меня были. Может, и могила родителей еще сохранилась, проведаю.

— Такая дорога, отец… — напомнил Казимерас.

— Ей-богу, папаша…

— Там все не так, — объяснил Людвикас словами деда, но никто не услышал его, а Каролис, уже паренек, двинул локтем: помолчи, мол.

Габрелюс понял, как трудно будет растолковать, почему он уходит, почему его влекут эти края, и сказал то, чего никогда не говорил:

— Послушайте, дети мои: тогда на мостике через Швянтупе я ударил локтем Монику, сам того не желая. Повернулся — и локтем в подбородок… своей хозяйке Балнаносене. По сей день слышу, как лязгнули ее зубы. Раньше не слышал, а сейчас вот слышу. И ее слова: «Будь проклят». Потому и говорю: этот дом помечен проклятьем. Из-за этого у нас столько бед да горя. Может, если уйду от вас, то унесу с собой проклятье.

82
{"b":"848392","o":1}