Почему я никогда не рисовал мать?
И Каролиса, и Людвикаса…
Я никогда не рисовал свою мать…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Матильду ничуть не удивляет, что все чаще сидит она без всякого дела, прислонясь к высокой спинке кресла. Тянет посидеть вот так. Как после длинной дороги, после непосильных трудов. Но разве короткой была ее дорога? Посильными труды? Кто пересчитает ее шаги за эту вереницу лет? Кто опишет тяжесть бремени? Одному богу известно, скажете? Жила ведь на глазах всей деревни, и деревня ей была судьей. Да еще она сама, Матильда. Пожалуй, себя она судила строже и безжалостней и по сей день такой осталась, по правде. А если уж начистоту, то строга была и к другим. Строга к своему мужу Казимерасу, к своим детям. Даже сейчас, когда постарела и остался лишь последний шажок, Матильда не выпускает из рук весов; стрелка пляшет, клонится то в одну, то в другую сторону — справедливость должна перевесить, конечно. Но лучше ли от этого самому человеку, светлее ли его взгляд? Матильда не знает и не могла бы ответить, но слышит голос сердца — так надо, чувствует толчки крови: только так… только так… Она всегда прислушивалась к тому, что говорит сердце.
— Саулюс Йотаута…
Голос негромок, и мать даже сомневается — сама ли окликнула сына? И, как никогда, по фамилии назвала, будто постороннего. Нет, не постороннего.
— Саулюс Йотаута, — Матильда окликает еще раз и думает: наверняка это голос рода Йотаутов говорит, что это ее долг, материнский долг сказать сыну горькую правду.
Уже час или два, как Саулюс заперся в горнице. Письма Людвикаса понадобились. Почему Саулюс окровавленными пальцами роет землю вокруг ствола и ищет корни? Ту самую землю роет, которую сам когда-то ссыпал да ногами утрамбовал. «Откуда это, мама?» — спросил, когда пришел с карточкой Эгле. И все, ни о чем больше не спросил. Но почему он так долго?.. Матери тревожно, она цепляется за ручки старинного кресла, подается всем телом вперед. Кресло скрипит, трещит, стонет всеми суставами. Отслужило свое, отжило, пора выбросить на растопку. Каждой живой твари и неживой вещи свой час, ко всем является костлявая. А что дальше? Пока еще не поздно, ты сама пойдешь к сыну. Не как суровый судья, а как мать. Ведь только мать может все на свете: и боль вынести, и простить. Вставай, Матильда, и иди, не мешкай. Ты и так долго ждала и молчала, ужас как долго. Может, в том и есть твоя вина, в молчании. Никогда ведь не торопилась обвинять, но не торопилась и оправдывать. Иди, Матильда, открой дверь горницы…
Нахлынувшая слабость отнимает силы, мать не может подняться и сделать шаг. Посидит малость спокойно, ни о чем не думая. Ведь бывает так, что падаешь, падаешь будто в яму какую-то, думаешь, и не встанешь больше, а глянь: туман перед глазами рассеется, и плетешься дальше. Да и чего желать-то, во всей деревне второго человека ее лет не отыщешь. Но не так уж много Матильда и прожила-то. Несутся дни отчаянно — идешь не поднимая головы и не находишь минуты о себе подумать. Хотя и тяжелы эти дни, но едва успеешь кудель льна спрясть, как уже и весна, едва успеешь огороды убрать — зима. Хорошо бы только бабьи работы! И мужские тоже. Целая вереница лет была такой, а Матильда брела стиснув зубы и никому не жаловалась. А кому могла пожаловаться, если по правде? Разве что самой себе. Или Казимерасу, покоящемуся на пригорке под двумя елями.
Люди любят говорить: как бы узнать, что нас ждет… Матильда сама не знает, когда именно сердце стало предупреждать ее. Давно, ей-богу уже давно… Когда позднее стала об этом задумываться, то показалось ей, почувствовала она тогда: что-то случится — и забрали ее Казимераса на войну. И в день его смерти сердце с самого утра — а то и раньше — вздрагивало: жди беды, не спускай глаз с Казимераса. И окажись она рядом, оторвись от этих нескончаемых работ, которые никогда не умела откладывать, наверняка бы не постигла их эта божья кара. Сколько она потом угрызалась, днем и ночью места себе не находила, хотя этого никому и не показывала; конечно, лучше не стало, а люди думали: легко и быстро забыла она своего муженька, зарыв в неосвященную землю. Деревня косилась на нее долго, пожалуй до той тяжелой весны, когда она пешком ушла в Пренай. Пройти десять километров Матильде никогда не было трудно, но в тот раз ноги вязли в мокром снегу, вспаханном полозьями саней да копытами лошадей, тяжелая корзина оттягивала руки. До Огородной улицы добралась еще перед полуднем. Богомолка, у которой снимал койку Саулюс, обрадовалась — в самое время, а то уже не знала, что ребенку в кастрюлю положить. Конечно, видит господь, с голоду мальчонка не умер. Матильда поблагодарила заботливую хозяйку, попросила взять, что ей причитается, а не привезли продуктов раньше, дескать, потому, что время такое — сыну Каролису некогда носу сунуть из деревни из-за всяких хлопот, да и у нее хлопот полон рот: внучки хворали, у снохи здоровье неважное; опять же ждали, что сам Саулюс как-нибудь в субботу придет «Да и Саулюс за книжками света дня не видит», — заступилась богомолка, ставя на угол стола стакан горячего чая. — Выпей, Йотаутене, согреешься». Попила чаю, ушла в город по своим делам. Увидев на улице, что дети уже высыпали из школы, вернулась, но Саулюса не оказалось. За окном валил мокрый снег, плотные тучи висели низко, рано стало смеркаться. Может, и впрямь придется заночевать, подумала Матильда, да и Каролис советовал: «Могла бы и переночевать, мама…» Почему-то на сердце скребли кошки, собралась уходить, даже во двор вышла, но опять вернулась. Как можно — так и не увидеть Саулюса да не поговорить… О чем дома расскажет, да и сама изведется. А Саулюс примчался уже вечером. Сказал, что не мог раньше — баскетбольный матч да собрание кружка.
— Измаешься так, целый день во рту ни крошки, — посочувствовала мать.
— Я думал, есть нечего.
Матильде почудилось, что сын ждал не ее, а шмат сала. Испугалась этой мысли: «Переборщила я, конечно, Саулюс никогда таким не был и не будет. Неважно, что все реже вспоминает дом, иначе и не бывает — восемнадцать скоро стукнет, уже мужчина, своих дел прорва. И хорош собой, плечист, весь в папашу Габрелюса. Светлые непослушные волосы падают на широкий лоб, пальцы правой руки все ерошат их. Нос крупный, с горбинкой, а по губе пушок, бриться пора. Младшенький был, все о нем заботилась (один глаз карий, другой голубой), и зря заботилась, — видать, старой цыганке сказать было нечего, потому и наплела ерунды за этот десяток яиц. Когда же он успел вырасти-то?» Матильда вроде бы все время глаз не спускала с Саулюса, а теперь себя спрашивала — как это случилось, что сегодня ее поскребыш головой потолок подпирает?
И хорошо и больно — все перемешалось, в сердце дрожь умиления.
— Как нарочно, и Каролиса в волость давно не вызывали. Иной раз каждую неделю, а то и чаще носится, а теперь давным-давно…
— Как у него дела? — Саулюс спросил как бы между прочим — шарил рукой по заваленному книгами столу.
— Да все вертится колесом… Ничего, притерпится Каролис и сможет работать. Не будет все время он таким…
Саулюс провел ладонью по волосам, но они опять упали на лоб. Постоял минутку, застыв, Забыв, что держит в поднятой руке книгу.
— Каким не будет, мама?
— Вот таким… Сколько можно жить в страхе да неверии.
Книга со стуком упала на стол.
Матильда сидела на краешке деревянной кровати, застланной покрывалом, которое сама ткала. Под потолком моргала тусклая лампочка, освещая еще одну кровать под окном и закоптелые стены с образами Христа и девы Марии. На дощатой перегородке, отделявшей комнату от кухни, белели три рисунка, приколоченные гвоздиками. Мать вгляделась в них.
— Твои?
Саулюс поднял глаза, но ничего не сказал.
— Вроде берега Швянтупе. Точно. И горка с двумя елями. Но почему нету… Саулюс, почему нету памятника отцу? Вот тут он должен стоять, тут…
Саулюс повернулся вместе со стулом.
— Вовсе это не Швянтупе! И не елки там!