Кристина присела на тетину кровать.
— Не могу заснуть, — пожаловалась. — А еще такой тарарам… эти Гедонисы…
— Придвигайся поближе. Придвигайся. А то под одеяло ко мне залезь, чтоб не продрогла. Ночи-то уже прохладные. Хоть мой халат набрось, возьми со стула.
Кристину била неуемная внутренняя дрожь. Зачем она сюда приехала? Чтоб послушать тетю Гражвиле? Укрыться за чужими бедами, чужой болью?
— Что нового могу рассказать о Гедонисах?.. Тебе самой много чего известно, а Чеслову-то лучше меня знаешь. Так вот, детонька. Проводила Чеслова сына в солдаты и вздохнула. Гляжу, даже приосанилась, лоск навела, идет по улице и цок да цок, прыг да скок, задом вихляет. Одна в трех комнатах осталась, так что сразу же в ту, что со стороны дворика, жильца пустила. Мужика, не женатого. Пожил тот каких-нибудь полгода и — убирайся восвояси. Дескать, выдержать не могла: козлом воняет, ног не моет. Со смешком рассказывала, не поймешь. Вскоре другой въехал. Такой, от жены удравший. Может, год пробыл, и ему Чеся дала отставку, или сам к жене вернулся. Всякие кривотолки пошли, вспомнить стыдно. И вот гляжу — такой молоденький паренек то приходит в дом, то уходит. «Опять жильца пустила?» — спрашиваю. «Вот именно, тетя, художник он, а зовут его Бронисловас!» — гордо ответила Чеся. Художник так художник, Бронисловас так Бронисловас, мне-то что? Живет у Чеси, иногда с ней вместе в город выходит. Вышел приказ паспорта менять, понадобились карточки. Иду в ателье, дай-ка снимусь, думаю. Гляжу — этот Чесин художник аппаратом щелкает. Меня тоже отснял, отпечатал хорошо, карточку не запачкал. «И впрямь художник!» — похвалила я его Чесе. А та как захохочет! «Если б ты видела, тетя, какие он картины делает! — И шепчет на ухо: — Не удивляйся — мы уже расписались. Я — Гедонене!» — пропела свою новую фамилию, будто золотую монету на ладони подкинула. Я чуть не села в коридоре, где мы с ней столкнулись. Ничего не сказала, хоть и подмывало бросить прямо в лицо: «Как тебе не стыдно! Ведь этот твой Бронюс только на несколько годков постарше твоего сына будет!»
А через месяц или другой является из армии Чесин Лев. Гулял день, гулял другой. И по ночам гулял. Весь дом звенел. А наутро четвертого дня неотложка увезла Бронюса в больницу. Голова расшиблена, весь кровью обливается. Чеся голосит, на сына кидается, а тот с пеной у рта пустой бутылкой размахивает. «Только подойди, молодуха, только тронь меня…»
Лев удрал куда-то, наверно, подальше от греха, а Чеся привела Бронюса домой. Где Лев эти пять лет шлялся, одному богу известно. Матери не писал, она как будто и забыла про сына. Когда напомнила однажды про него, она только огрызнулась через плечо: «В нашей стране человек не пропадает». Не пропал и Лев, что правда, то правда. Этой весной ковыряюсь как-то в огородике и слышу — зарычал грузовик, остановился у ворот. Большенный, с прицепом. Из кабины выскочил мужчина и идет прямо ко мне. Лев!.. Горе ты мое… Поздоровался и ухмыляется, двумя пальцами черные усики приглаживает. Голубая куртка нараспашку, конец широкого галстука за брючный ремень засунут, а штаны, как у всех молодых, — джинсы. И башмаки желтые, остроносые, на высоком каблуке. Простоволос, на макушке — плешь. «Как живешь-можешь, тетя? — спрашивает и тут же добавляет: — В райцентре я пришвартовался, общагу дали, вот оно как. Дай, говорю, к мамаше загляну». Я все в огородике копошусь, вечер спускается, слушаю, ушки на макушке. Ничего, тишь да гладь. Гляжу, Чеся провожает своего Льва, знай щебечет, знай лепечет, и все по сторонам зырк да зырк: видят ли ее с сыном. «Заскочу как-нибудь», — залезая в кабину, сказал Лев. Однако на следующий раз поднял бучу. Как только привалит — правда, редко это бывает, — так и жди цирка.
Гражвиле замолкла, вздохнула глубоко, с натугой.
— Горе ты мое, если бы люди хоть раз на себя оглянулись, а то горазды только на других глазеть. Вот и мы с тобой судим других, косточки перемываем.
— Да не судим мы, тетя, не осуждаем. Если б не такая ночь… эта ночь…
За окном, в огородике, трещали кузнечики, единственные сейчас нарушители ночного покоя. Наверное, те же самые кузнечики из детства Кристины, которых она все норовила поймать да подержать, трепыхающихся, в маленькой ладони, чтобы по всему телу пробежала странная дрожь. Как и маленькую рыбешку, войдя в озеро по колено, как и писклявого птенца, выпавшего из гнезда. Теперь она уже не испытала бы того волнения — задубела ладонь. А может, и сердце перегорело?
Рука тети Гражвиле как-то опасливо коснулась плеча Кристины, соскользнула с него.
— Наверно, с дочкой поссорилась, детонька? Но ведь Индре хорошая девочка.
— Хорошая, — непослушными губами произнесла Кристина.
— Нынче молодежь не та, что в моем девичестве. Нагляделась да наслушалась сверх всякой меры. Скажу, что и с ними труднее, и им самим не легче. Хоть твоя-то Индре ничего такого не выкинула?
— Нет, нет, — снова ответила Кристина и как могла спокойнее, просто через силу добавила: — Ничего такого она не выкинула, ничего…
Бросила халат на стул, провела ладонями по легкому шелку сорочки.
— Спи, тетя Гражвиле. Тебе рано вставать, работа ждет.
— Сколько надо сна старому!..
— Спокойной ночи.
Постояла у двери. Воздух в комнате задрожал от боязливого стрекота осенних кузнечиков.
— Так и не вернулась…
— Чеся-то? Вернется, как же, за Бронюсом побежала.
Криста вытянулась на кровати, закрыла глаза и прислушалась: вдруг опять раздастся скрипичный концерт кузнечиков.
Где-то далеко промчалась по улице машина.
II
Шум оживившихся улиц пробудил Кристину ни свет ни заря. Едва открыв глаза, увидела в полумраке дубовый шкаф, украшенную бумажными кружевами лампу под потолком и снова зажмурилась. Неужто все еще длится сон? Белел снег, до того рыхлый и глубокий, что она брела по нему, как сквозь туман. Вдруг засомневалась: снег ли? Обеими руками слепила снежок и запустила. Еще один снежок слепила и, когда замахнулась опять, увидела облепленную яблоками яблоню. Огромные, румяные яблоки. Подбежала и стала срывать яблоки, холодные, как лед, даже руки заныли. Бегом припустила домой, снова шла по этому невесомому снегу и, едва открыв дверь, закричала: «Мама, гляди!» Она была юная, совсем еще девчонка, и держала в охапке румяные яблоки. Кристина столкнула с груди одеяло, протерла глаза. Где она? Дома! Дома… Дрогнули краешки губ, на лице появилось умиротворенное выражение, словно вдруг забрезжило утро далеких солнечных воскресений, когда она, еще не знавшая больших забот, просыпалась в этой кровати счастливая — никуда не надо спешить, никто не ждет; понежится теперь, поваляется в постели, убаюкиваемая тихими, осторожными шагами матери. Шаги. За стеной шаркает шлепанцами тетя Гражвиле. Наверняка уже поздно, подумала Кристина. Чтобы узнать, который час, ей надо встать и взять из сумочки часики, но она не встанет. Какое ей дело до времени. Господи, она же хочет забыть часы, минуты, это постоянное поглядывание на часики. Девять пятнадцать — летучка… в одиннадцать — вызывает начальник… до пятнадцати чтоб был отчет… в шестнадцать — планерка… Кристина затыкает пальцами уши и все равно слышит голоса: мужские, женские; гомон, хлопанье дверей, телефонный трезвон. Но я ведь дома… Дома! — едва не восклицает. Однако это слово, даже произнесенное тихонечко, обладает магической силой, возвращает покой ее мыслям. Кристина поднимает руку к снопу солнечных лучей, падающему из окна, легонько шевелит длинными тонкими пальцами, словно умывая их под золотым дождем, а потом этим чудотворным бальзамом натирает лицо, веки. И сама себе улыбается. Оттого, что здорова. Что глаза ясные. Что на дворике так знакомо скрипит колодезный ворот и плещется вода. Что негромко журчит разговор женщин на улице… Что она дома… Да, она дома, дома и ни о чем другом не желает думать. Вот повернется на бок и будет так лежать без конца, поскольку ничто происходящее за стенами комнаты или на улице ее не заботит. Ничто ее сегодня не заботит. Сегодня воскресенье детских лет.