— Раздразнили мы зверя, вот он и еще больше зубы оскалил, кусается.
— Со страху это. И не так страшен этот зверь. Помянешь мое слово — теперешний порядок сам себе могилу роет.
За дверью громыхнула чем-то Аделе, Йокубас шепнул:
— Останемся незнакомыми, Габрелюс. Так лучше для нас обоих. Еще сболтнет кто.
Снова отодвинувшись на конец лавки, Йокубас Либанскис рассказывал, что ни жены, ни детей у него нету, вот и бродит он так из деревни в деревню. А людям он нужен, нужен их детям. Показать литовскую букву, научить слово сложить да прочитать его, поводить руку с грифелем — разве это не нужно? Нужно, признал Габрелюс, очень даже нужно. Так вот, если маленькому человеку не скажешь, что здесь литовская земля и на ней исстари жили отцы и деды, от чужаков защищали эту землю своей кровью, откуда он все это узнает? И каким вырастет, не зная об этом? Куда повернет? С кем пойдет и куда дойдет? Чьи песни будет петь, какой край своей родиной назовет? Великий поэт хорошо сказал:
…Леса шумели, и песни пели
Литовцы, не тужили.
Деревья в бурю от ветра гнулись
Там, где праотцы жили
[4].
Габрелюс соглашался с этими речами, плывущими спокойно, подобно далекому журчанию ручья; даже умилился, вспомнив свое детство, мечты юных дней, которым не суждено было сбыться. Потом Йокубас подозвал Казюкаса, погладил головенку — мал еще для науки, но пускай придет и послушает, авось букву-другую запомнит. Габрелюс сказал Аделе: набери-ка яиц. Человек посидел еще, поговорил о тяжелой жизни да всяких смутах и встал — вечер уже; может, книжонку когда-нибудь принесет, спасибо за тепло и за яйца…
Когда Йокубас Либанскис ушел, Габрелюс долго сидел у окна, глядя в туманную даль, которая таяла перед глазами, тускнела, и вставали прекрасные, живые картины, приплывшие как бы из детских снов.
— Скотина не поена, не кормлена, — бросив охапку дров к очагу, напомнила Аделе.
Габрелюс встал на гнущихся ногах, повернулся к младшему сыну:
— Завтра отведу тебя к Бальчюнасу…
До рождества к Бальчюнасу, после крещения к Крувялису мальчик сам добирался по сугробам, а прибежав домой, взахлеб рассказывал, что говорил учитель, о чем читал им из книги, какую букву учил; в мамином «Золотом алтаре» сам тыкал пальчиком в буквы: вот это «ма», а вот это «ба». Но однажды влетела в избу старая Крувелене, задыхаясь, размахивая руками, и что-то сказала учителю. Человек, сидевший за столом, сгорбился, поднял сухощавые руки и кривыми пальцами схватился за седую голову.
— Бегите домой, дети, — сказал наконец, пряча книгу за пазуху.
Дети постарше, словно ждавшие этого, схватили шапки и мигом улетучились, а Казюкаса старуха удержала: еще утонешь в сугробах, пойдем к нашим.
— Иисусе, что теперь будет? — шептала женщина.
Хлопнула дверь, и вошли два высоких человека с длинными винтовками в руках. Казюкас не понял, о чем они говорили, но перепугался насмерть, когда один во всю глотку заорал на учителя и ударил его кулаком в грудь. Старуха Крувелене молилась, металась по избе, а Казюкас и дети Крувялисов заплакали.
Потом все услышали печальный голос учителя:
— Прощайте. Будьте здоровы.
Дети терли пальцами замерзшее стекло оконца, глядели на дорогу, по которой жандармы гнали старого, сутулого человека с котомкой на спине.
Жандармов видел и Габрелюс Йотаута. Налег грудью на плетень, забор изогнулся, затрещали хворостины, зажатые крепкими руками, — пробудилось сердце бунтаря шестьдесят третьего года, захлестнула ненависть, и он столько лет спустя снова подумал: добром это не кончится! Рвался, сам не зная куда, хотел что-то делать, за что-то хвататься. Но что он мог? Не закричишь ведь, выйдя на дорогу. Возвращаясь с базара, у перекрестка увидел на столбе доску с названием своей деревни, написанным русскими буквами. Не первый раз видел, но теперь его так и обожгло; свесил с саней ногу, хотел подойти да сорвать, но сдержался — увидят еще, донесут. Нет, нет… Надо иначе. И Габрелюс однажды вечером, сказав жене, что идет к соседу, задержался надолго. Притащился по сугробам, бросил под крыльцом амбара кисть и черепок горшка с известкой, вытер о снег руки и с дрожащим сердцем вошел в избу. Лег и долго не мог заснуть. Перед глазами все еще стояли крупные буквы на дорожном указателе у перекрестка: LIEPALOTAS. Буквы, выведенные его рукой. Рука почему-то все еще дрожала. Но от одной мысли становилось хорошо — утром люди остановятся, станут пожимать плечами — литовские буквы: LIEPALOTAS. Кто ни проедет мимо, увидит. Вот взбесятся жандармы, когда узнают! Вахмистр от бешенства лопнет. И пускай!.. Пусть знают, что Лепалотас — это не Россия. Пускай все знают, вся деревня, пускай поговорят… пускай, пускай… Но вдруг эта радость миновала — кто же прочитает в деревне? Кто умеет читать? Разве что ребенок найдется, которого успел научить учитель. Боже, ведь никто читать не умеет, разве что по своему молитвеннику, застонал Габрелюс; жена спросила, не захворал ли?
— Темнота… Ночь, — прошептал.
— Самые длинные ночи сейчас, — согласилась Аделе и прижалась жарким телом, обняла.
Казюкаса отец учил сам. Рассказывал ему то, что помнил из прочитанных когда-то книг, кое-что от себя добавлял. Не сидя за столом объяснял, а на гумне, сметая обмолоченное цепами зерно или провеивая его, в хлеву, кормя скотину, или у сарая, раскалывая дрова. Мальчик ходил за ним, чем мог помогал, слушал и запоминал. А то опустится отец на корточки на тропе и выводит на снегу буквы.
— Что я написал?
— Ма-ма… Мама! — радостно восклицал Казюкас.
— Не дурак, — похвалил отец, видя, что ребенок если и запоминал что, то надолго. И подумал: «При хозяйстве ему много ли нужно грамоты? Миколас — другой разговор, для того ничего не пожалею, последние штаны сниму да еврею продам, а учиться он будет…»
Летом, правда, и Миколас учил братишку, давал читать свои книги. Отец слушал, счастливо улыбался. Потом взял книгу, полистал, посмотрел на обертку, долго глядел, насупив брови.
— Кто это написал? — спросил.
— Учитель. Своей рукой.
— Михаил Ятовто, — громко и медленно прочитал, стиснул зубы и швырнул книгу на стол. — Так вот, сын, что я тебе скажу. Никогда нельзя забывать, что ты Миколас Йотаута! Повтори!
— Миколас Йотаута.
Миколас Йотаута, одолев шесть классов, однажды неожиданно сказал:
— Папенька, и вы, маменька, не заставляйте меня поступать в духовную семинарию, я ни за что туда не пойду.
Черный это был день для матери. А отец сгорбился, сник, но, точно ржаное поле после бури, опять помаленьку выпрямился, посмотрел на солнце.
— Да простит меня господь — не буду я таким, как мой отец когда-то. Но запомни: помочь почти не смогу.
Миколас сам перебивался как мог, потому что родителям и впрямь трудно стало помогать ему. В конце августа, когда хлеб уже был под крышей, темной ночью загорелось гумно. Зарево пожара озарило все небо над Лепалотасом. Трещали, гудели, метались языки пламени, Габрелюс Йотаута носился по двору, и все боялись, как бы он сам не бросился в огонь. Ничем не могли помочь и сбежавшиеся соседи. Только поговаривали: неспроста загорелось, подпалил кто-то, рукой дурного человека это сделано, как пить дать. Габрелюса пронзила мысль: Густас! Это его месть! Йотаута был теперь уверен в этом, он бросился по полю в сторону ольшаника, даже выбежал на дорогу. Задохнувшись, опомнился, медленно поплелся домой. Аделе ничего не сказал. Ни перед кем не обмолвился. В большой нужде прошел и тот и следующий год. А когда сын Миколас собрался ехать в Москву, Габрелюс Йотаута наскреб всего два рубля, положил на край стола.
— Сколько могу… вот. Мать, собери сыну в дорогу припасов.
Аделе принесла что было, потом подняла крышку своего сундука, достала полотенце: сама его выткала с длиннющей бахромой на концах, сама в разгар цветения садов отбелила, и пахло оно льном, солнцем да полевым ветром.