Конечно, его только веселые затеи занимали. Да и было это в прошлом году, давно уже.
Теперь, после смерти Балнаносиса, Габрелюс наслушался разговоров. Одни толковали: мигом выскочит замуж хозяйка, ведь хоть плачь нужна мужская рука; другие твердили: куда уж ей, дочка большая, зятя надо брать; третьи предсказывали: дождетесь еще такого, чего Лепалотас в жизни не видел… И еще говорили… Всякое болтали, и Габрелюс однажды обмолвился в разговоре с хозяйкой:
— Может, мне другое место поискать?
Хозяйка внимательно посмотрела на Габрелюса, словно увидев впервые.
— Я тебя выгоняю?
— А чего ждать, когда прогонишь.
— А если не прогоню…
Хозяйство было немалое, трубить приходилось крепко. Двум женщинам и ему одному — работы невпроворот. Правда, дочке хозяйкиной, Аделе, было только шестнадцать, но девчонка росла бойкая, работы не боялась, только молчунья была, будто немая. Иной раз слова из нее клещами не вытащишь, стоит и улыбается, а думает бог весть о чем. И мать мало с ней разговаривала — все больше со скотиной, с птицами или сама с собой, когда хлопотала по дому.
Вот так шли дни за днями, занялась весна, и Габрелюс с лошадьми вышел в поле. Утро было раннее. На лугах возле Швянтупе голосили чибисы, возле ольшаника цвела черемуха. Сосед Крувялис еще только поил лошадей возле колодца, а другой сосед, с другой стороны, Бальчюнас, застегивал ширинку за хлевом и глядел на Габрелюса, который уже ехал по вчерашней бороньбе. Габрелюс, первым вышедший сеять, по-детски радовался — уродятся яровые, крупное будет зерно. Сыпал ячмень щедрой рукой, шагал враскачку, откинув голову, подставив лицо теплому весеннему ветерку, и, кажется, всем своим видом говорил: как славно чувствовать под ногами землю, которую сам вспахал; как славно сеять зерно и ждать, пока оно взойдет да заколосится; как славно все, хоть и не на себя пашешь да сеешь, не на свое гумно хлеба свозишь, но ведь иначе ты не можешь: руки у тебя отсохли бы, коли работал бы не на совесть.
Забороновав посевы, Габрелюс бросил на волокушу пустые мешки и вернулся завтракать уже перед полуднем. Солнце грело вовсю, в ветках клена насвистывали и щелкали скворцы, корова, высунув голову из открытой двери хлева, мычала и просилась на пастбище, по двору носились овцы с жалобно блеющими ягнятами. Все было и будничным, и каким-то праздничным. «Весна виновата, конечно», — подумал Габрелюс, распрягая лошадей. И вздрогнул всем телом: на плечи и голову посыпались крупные, холодные капли. В нескольких шагах стояла хозяйка с пустой кружкой в руке.
— Чтоб яровым дождя хватило, — смеялась женщина, большими и добрыми глазами глядя на батрака.
Габрелюс не рассердился; тылом ладони смахнул со лба капли, сам радостно захохотал и, снимая хомут, обнял голову лошади, словно к близкому другу прижался, выливая скопившуюся в сердце доброту.
Ел не спеша, хлебал полной ложкой, хлеб отправлял в рот огромными кусищами. Хозяйка положила еще мяса, пододвинула к нему каравай.
— Кушай, — сказала, не спуская глаз с крепких рук батрака, со спокойного лица, с влажных губ. Поймав этот взгляд, Габрелюс растерялся, покосился на молчунью Аделе в конце стола, на подпаска, который делал катыши из хлеба. Снова глянул на хозяйку, ее глаза обожгли его как огнем, и он, не зная, наелся или еще нет поднялся из-за стола, вышел во двор и уставился на нежно-зеленую березу в конце поля.
Говорят, когда бог хочет мужика разума лишить, бабу подсовывает. Так оно и есть, точно.
Габрелюс думал: подождет еще год-другой, пока времена не утихомирятся, пока травой забвения все стежки-дорожки не зарастут, а тогда — будь здоров, Лепалотас, и ты, вдовушка Балнаносене, и ты, бойкая молчунья Аделе; его дорога ведет к родным местам, и он уже не побоится сказать, что бунтовал против властей, что помещичью землю хотел простым людям раздать. Ведь издаст же царь наконец такой указ: прощает… И тогда жизнь Габрелюса переменится. Как там отец? Наверно, получил землю из поместья, барщину отбывать не надо — дома день-деньской хлопочет, может, даже новую избу строит. Братья уже взрослые, помощники. А вдруг отец не позволит переступить порог? «Навлек ты позор на дом…» Ни за что не простит, упрямый и жестокий старик. А если даже примет, что тебе там делать? Духом святым жив не будешь. Придется работать. Но где? Кому ты там будешь нужен?
В воскресенье под вечер лежал Габрелюс на траве, уставясь в небо, но не черные тучи, ползущие с востока, видел, — свои тяжелые, мрачные мысли читал, как бы написанные в толстенной книге. И чем дольше думал, тем большая тяжесть давила его. Мог бы, тут же вскочил бы да пошел куда глаза глядят. Но кого найдет там, кто его встретит? Ведь не вернутся дни ученья и прекрасные мечты, когда он, прибившись к толпе богомольцев, посещающих святые места, в толпе оборванных нищих, а то и один-одинешенек целых три недели шагал по стонущей от горя Литве — в Вильнюс, в город грез, оплетенный прекрасными легендами. Где-то далеко-далеко остались сейчас голодные дни на улочках Вильнюса, красные кирпичные стены и стужа подворотен. И это блуждание по костелам с откинутой назад головой, эти картины, расписанные стены и высокие своды. О господи! Он опускался на колени, падал ниц как великий грешник, но перед глазами стоял не божий лик — захватывали дух невыразимо свежие, весенние, благоухающие краски. Пошел к отцам-доминиканцам у Острых ворот — не найдется ли работы для его рук, он все может делать. Палкой на него замахнулись — убирайся, бродяга, пока к позорному столбу тебя не привязали. Отовсюду его гнали, никто куска хлеба не протянул, пока не сжалился старый дворник, позвавший его, едва живого, колоть дрова. Так и прилепился к нему Габрелюс, а дни проводил то тут, то там, и постоянно его манили блеск соборов и живая красота святых образов. Однажды, блуждая по городу, встретил Йокубаса Либанскиса. Тот не стал важничать, узнав, что Габрелюс из далекой деревни, расспрашивал, какая там жизнь, а поскольку у Габрелюса язык был подвешен, он понравился Йокубасу, тот стал даже называть его товарищем и доверил собственные тайны…
Ах, все так далеко, и ничто уже не вернется…
По щеке скатилась слеза. Он смахнул ее потрескавшейся ладонью, мотнул головой, уселся, обняв колени, и горько усмехнулся, успокаивая себя: «А может… Вдруг займется однажды утро, не похожее на другие, и ты поймешь: настал твой день…»
В кустах у Швянтупе куковала кукушка, рядышком, в усеянной цветами траве, трещали кузнечики, по голой руке ползла божья коровка. Было душно, — наверно, перед дождем. Пускай льет как из ведра, в самый раз для яровых и огородов. Потом начнется сенокос… И невольно захватили его повседневные заботы. Завтра, если не сильно будет лить, придется подчистить канаву через лужок. Если бы еще подпаска взять да Аделе; хотя не для нее лопата, не девчоночье это дело.
И, лежа в амбарчике, Габрелюс долго не мог заснуть: снова и снова думал о том да о сем. От этих дум легче не становилось, ясно было одно: надо ждать, терпеть. И если говорить по правде, слава богу, что все так вышло, наставлял он себя как бы со стороны. Давно ведь мог в земле гнить. Скольких товарищей не стало. И Йокубаса Либанскиса. То ли пуля его зацепила, когда плыл через Неман, то ли в водоворот угодил. Нет его, нету… А ты вот лежишь звонкой майской ночью и не хочешь радоваться жизни. Спасибо тебе, господи… За что? За что благодаришь-то?.. Спасибо тебе, господи…
Тихие шаги во дворе… Может, корова выбралась из хлева? Но ведь проверил, дверь задвинул. Ничего, показалось, видать… Нет, опять, босые ноги зашлепали по крыльцу амбара, у самой двери застонала доска. Слышно даже дыхание.
Осторожно скрипнула дверь, приоткрылась, замаячило что-то белое.
— Ты спишь, Габрис?
Ему только послышался, наверняка послышался этот женский голос, очень уж похожий на голос хозяйки.
— Не бойся.
Ведь правда! Габрелюс привстал.
— Случилось чего, хозяйка? С Аделюке?
Женщина в одной сорочке присела на край кровати.