Литмир - Электронная Библиотека

Саулюс опускает ноги на прохладный пол, сидит, пережидая головокружение, потом встает, пройдясь по комнате, открывает окно. Освежающий утренний воздух ласкает лицо, наполняет грудь, стискивавший голову обруч расслабляется.

«Дядя», — снова слышит Дагну.

Натянув брюки, он берет рубашку и выходит полураздетый во двор.

— Ноги не порань, не привык ходить босиком, — говорит мать, возвращаясь из палисадника с охапкой белых пионов.

Броситься бы к росистым цветкам пионов, окунуть лицо в пьяняще пахнущую белую пену — как в далеком детстве, в день престольного праздника святого Иоанна.

Неужто теперь лишь издалека… издалека ко всему…

— Не надо так, сын.

Саулюс поднимает голову, наталкивается на испытующий взгляд матери, и ему становится не по себе.

— День для работы, ночь — для отдыха. Когда ты спишь?

— Я только что встал.

— А когда ложился? Уже светло было, а ты еще не спал, я слышала шаги.

— И ты, мам, не спала.

— Обо мне не думай, тебе жить надо.

— Иногда ложусь и боюсь заснуть. Кажется, засну и никогда больше не проснусь.

— Только молодому может такое померещиться.

— Молодым я спал как убитый. Теперь уже немолодой, мама, только тебе так кажется. Ты-то и думать иначе не можешь — моя мать, для тебя я всегда молодой. А по правде, я, бывает, чувствую себя таким усталым, будто я дряхлый старик.

— Говоришь пустое.

— Ах, мама… — отворачивается Саулюс, но, сделав несколько шагов, останавливается. — Мама, когда ты была в Вильнюсе?

Мать ласково гладит поникшую головку пиона, даже не поднимает глаз на сына.

— Недавно была, может месяц назад. Ведь говорила.

— Я хочу точно знать. В какой день?

— Дагну надо было спросить.

— Не спросил.

— Не знаю, не помню, — говорит мать и очень медленно бредет к колодцу. — Набери воды.

Саулюс вытаскивает ведро, ставит на лавочку.

— Может, вспомнишь хотя бы, какой был день недели?

— В избе, на полочке под зеркалом, билет. Не знаю, почему не выбросила.

Саулюс бросается в избу, среди всякой мелочи — мотков ниток, лоскутков материи, пуговиц, даже конфетных оберток — находит билет: Пренай — Вильнюс. 9 июня… Девятого июня… Перед глазами — маршрут его путешествия по Франции, который сейчас не так уж просто вспомнить, когда нет под рукой записной книжки. Девятое июня…

В кувшине, сверкающем зеленой глазурью, головки пионов кажутся еще пышнее, и мать осторожно поправляет их.

— Почему ты спрашиваешь?

Саулюс растерянно набрасывает рубашку на голые плечи, дико озирается.

— В тот день… девятого июня, когда ты разговаривала с Дагной, я был в Пиренейских горах и услышал странный голос… Я уже говорил тебе. Это даже и не был голос, наверно, я просто так думал: «Я хочу домой». Просто-напросто подумал: «Я хочу домой». Может, потому так подумал, что меня позвал этот клочок земли, эти старые постройки и высоченные липы? А может, это ты меня позвала, мама?

Саулюс не ждет, что ответит мать, спешит по лужайке двора, бегом проносится мимо гумна. Если бы так убежать от себя, от своих мыслей, убежать от этого года, от девятого июня, от вчерашнего дня, от сегодня… И не возвращаться, никогда больше не возвращаться к тому, что было. Но чего бы ты стоил без вчерашнего дня, без прошлого? Обруби корни дерева, оно тут же засохнет, слабейший ветерок опрокинет его. Наивное сравнение? Возможно. Но признайся — неужели ты хотел бы, чтоб погасло пламя, которое ты чувствуешь сегодня, которое обжигало тебя всю ночь? Может, и от этого пламени хотел бы убежать? Разорвать все листы, работу последних дней и ночей бросить в печь и полюбоваться, как все обратится в пепел. Нет, Саулюс, нет! Ты сделал шаг и обязан сделать второй, потом третий. Шагать все дальше, дальше, дальше… Как альпинист, ты должен карабкаться на вершину, каждый миг рискуя сломать шею. Тебе есть за что ухватиться, есть на что опереться. Ты не один на своем пути (не оглядывайся, все равно не увидишь), чувствуешь ведь, что с тобой все — начиная с папаши Габрелюса… Не спеши так, Саулюс, остановись и всмотрись хорошенько.

Саулюс растягивается на берегу Швянтупе. Сердце отчаянно бьется, стук его отдается в висках. Саулюс ложится ничком, прислоняется лбом к прохладной груди земли и слушает ее дыхание, а перед глазами выстраиваются большие листы его офортов, которые объединяет Мать. И кто-то, подобно незримому гиду, медленно и спокойно рассказывает: Мать — земля, Мать — родина, Мать — радость и страдание, надежда и жизнь. В сердце Матери, на ее лице — мгновения ее огромной жизни, высеченные словно на стелах. Это зов. Как вся история твоего народа — зов. Зов борьбы и свободы! В тяжкую годину истории народ, человек, выбирающие с кем и против кого. В тяжкую годину истории, в тяжкий сегодняшний час. Все рождается в муках. И вчера, и сегодня. Завтра — тоже. На всех листах — Человек, гимн тревоге Человека и вечному его стремлению быть свободным Человеком.

Саулюс переворачивается, сплетает руки под головой и смотрит в голубое, высокое небо. Как много раз он вот так смотрел на него, и каждый раз небо другое, неповторимое, новое… «Почему надо писать то, что можешь увидеть в окно автомашины?» — издевалась Беата. Не только словами, и своим творчеством она издевается. Стоит ли вспоминать об отце, погибшем в Маутхаузене? Это же страшно, жестоко. Будем жить этим днем, говорит, миражем, порожденным нашим воображением… А может, я истосковался по истине. По суровой истине. По самой суровой. Хочу говорить откровенно, громко… И не о том, что все видят, о том, что вижу я сам. Не примочку класть на созревший фурункул, а безжалостно резать скальпелем. Называть вещи своими именами. Зачем эти умолчания и многоточия? Если я буду молчать, кто скажет за меня?..

— Иногда мне бывает страшно, — еще этой весной говорил Вацловас Йонелюнас, сидя на табурете в углу мастерской Саулюса. — Вижу отчетливые образы, а когда надо передать — чувствую себя бессильным.

— Сопротивление материала тормозит, техника.

— Не знаю. Иногда думаю: какие наши работы будут говорить об этих днях через сто, тысячу лет? Несчастные балтийские племена, покоящиеся в глиноземе. Что мы знаем о духе ятвягов, голяди? Что осталось после исчезновения пруссов? Несколько сотен слов? И все? А искусство? Где искусство? Неужели тогда не было искусства? Я думаю, Саулюс, только искусство, литература могут говорить миру от имени вымершего народа. Хроники, летописи, вся история, которую каждый, как вымоченную кожу, натягивает на свою колодку, свидетельствует о войнах, разбое, коварстве, братоубийствах. А где скорбь литовца? Неужели ты, Саулюс, не задумываешься, кто мы такие? Маленький народ, прошедший голгофу? Крохотный островок в бушующем океане? Капелька балтийского янтаря, по словам поэтессы? Так где же наша мощь, где наш голос? В искусстве, Саулюс! Только языком искусства мы можем разговаривать с миром и напомнить всем: есть такая Литва! А может, тысячу лет спустя скажут: была такая Литва!

— Правда, страшно, как тебя послушаешь.

— Страшно, Саулюс. Торгашей от искусства — тысячи, гениями себя считают сотни. Мы купаемся в море блаженства, плещемся в теплой водичке. Страшно!

Глаза Йонелюнаса лихорадочно заблестели, казалось, он вскочит и расколошматит в мастерской все, что подвернется под руку. Но только скрипнул зубами и выбежал в дверь.

Саулюса надолго придавили слова Вацловаса (через неделю он проведал его, тот писал новое полотно; был спокоен и кроток), но разве он не прав? Разве у нас есть право хоть на минуту забыть, куда мы идем и как идем? А может, топчемся на месте? Наверное, даже венценосной голове Аугустаса Ругяниса не все ясно, хотя он безумно доволен собой: сам себя поглаживает, сам себя треплет по плечу.

Саулюс бьет кулаками по мягкой земле, встряхивает головой. Не утешай себя, Саулюс, никто не поможет, не посоветует, не утешит. Тебе это и не нужно. Ты ведь один! Один со своими мыслями. Один в этот тяжкий час. Сожми кулаки, еще крепче сожми, ударь в грудь земли и скажи… произнеси, не бойся…

153
{"b":"848392","o":1}