И вот письмо. С первого взгляда узнал почерк, но швырнул конверт на стол. Дагна позвала обедать, и ты пошел на кухню. Ел вкусное телячье жаркое, говорил о новой выставке, «до того занюханной и примитивной, какой еще не бывало», рассказывал подцепленный где-то похабный анекдот, но не переставал думать о письме Людвикаса. После обеда спокойно, как бы между прочим, сказал:
— А ведь, кажется, письмо…
— Почему ты не посмотрел, что там? — удивилась Дагна.
— Люблю закалять волю.
Письмо оказалось коротким. Людвикас писал, что после операции лежит в больнице. Врачи обещают оперировать еще раз. Но это ничего, «все будет хорошо». И в заключение: если Саулюсу доведется быть в Каунасе, может, найдет несколько минут, чтоб проведать его. Привет супруге.
— Сколько раз я тебе говорила, Саулюс, — глаза Дагны заблестели.
Саулюс заметил это, отвернулся.
— Не начинай…
— Тебе все чужие. Ты только сам для себя…
— Дагна! Я никому не вешаюсь на шею. У каждого своя жизнь. У моих братьев тоже.
— Тебе и моя мать чужая. Я одна к ней езжу, стыдно все время повторять: нету времени, занят, работает. Где же эти твои работы?
Это был удар ниже пояса. Надо сказать, что Дагна уже не первый раз, не сдержавшись, наносила его. Ты пошатнулся, почти ощутив физическую боль, и, избегая ссоры, заперся в своей комнате. «Как она смеет? Какое у нее право? Это священная частица моей жизни, которую никому не дозволено трогать. Ни словом обмолвиться не дозволено. Этого я не забуду, никогда не забуду!»
И все-таки назавтра пригнал из гаража машину и сказал Дагне: поехали.
Когда вы вошли в палату, Людвикас спал. Его руки казались настолько белыми, что сливались с пододеяльником. Откинув голову, он хрипел приоткрытым ртом, веки глаз подрагивали. Старик, скорчившийся на соседней койке, придвинул белый табурет и пригласил «мадам» садиться.
— Разбудите, а то до самого ужина дрыхнуть будет, — сказал.
— Давно уже? — спросил ты.
— Точно не скажу, с месяц…
— Давно ли спит?
— А, спит… Таблетки такие дают…
В палате было душно, воняло лекарствами, мочой (под койкой Людвикаса стояла «утка»), ты смахнул со лба пот, посмотрел на Дагну, стоящую в ногах койки, и поднял руку, чтобы притронуться кончиками пальцев к плечу брата. То ли что-то удержало твою руку, то ли ты сам ее отвел, — ты не мог этого понять. В тот самый миг Людвикас блеснул белыми, затянутыми молочной пеленой, глазами. Тяжелые веки снова упали, затрепетали и робко приоткрылись, взгляд вонзился в Дагну, застыл. Людвикас перестал дышать, его грудь что-то сковало, из приоткрытых губ рвался вопль, но он был где-то далеко, не мог пробиться наружу. Ты оторопел от страха, почудилось, что Людвикас, вздохнув в последний раз, угасает. Взял его за плечо, потормошил:
— Людвикас…
Он почувствовал твою руку, покосился белками глаз на тебя, но нельзя было понять, узнал или нет, и снова уставился на Дагну. Дагна, по-видимому, не выдержала этого взгляда. Шагнула к тебе, стала рядом, все так же сопровождаемая взглядом Людвикаса, и сказала:
— Мы пришли вас проведать.
Только теперь лицо Людвикаса ожило, губы дрогнули, на них затеплилась едва заметная улыбка.
— Это моя жена, Людвикас, — торопливо сказал ты и спросил: — Тебе худо, да?
Людвикас облокотился на постели, поднял голову, будто пытаясь усесться, но тут же опустился на подушку.
— Нет, нет, совсем ничего… Мне только померещилось, поначалу я не понял. Сам не знаю, что со мной вдруг случилось…
— От таблеток, — вставил сосед по койке — Все от таблеток, лучше меньше их принимать, так мне дочка говорит.
Дагна уселась на табурет, положила на тумбочку пять оранжевых апельсинов. Людвикас не спускал взгляда с ее лица, рук.
— Мы все собирались вас проведать, собирались и вот где теперь встречаемся.
— Хорошо, очень хорошо… Мы еще не раз встретимся. Дай выйду из больницы, и тогда…
Тебе была непонятна радость Людвикаса. Хоть ты и обвинял в эту минуту себя за то, что жил отвернувшись от брата, но даже теперь закрадывалось сомнение: вряд ли что в будущем изменится, наверное, все останется по-старому.
— Кажется, Дагна? — спросил Людвикас.
— Дагна.
— Мать рассказывала, но я не мог себе представить… Подумать даже не мог… Ты будешь счастлив, Саулюс. Оба вы будете счастливы, говорю.
Ты усмехнулся:
— Почему так пророчески?
— Ты так похожа. Дагна… Когда увидел тебя… глаза открываю, а ты стоишь… почудилось, что ничего не было, ни войны, ни концлагеря, и только мы вдвоем: я и моя Эгле. Ты очень похожа на мою девушку двадцать… да, двадцать четыре года назад.
Ты возмутился, тебе показалось, что это не Людвикас, не брат говорит, а какой-то волшебник, умеющий отгадывать прошлое, сказать, сколько человеку лет. (Почему двадцать четыре года назад? Ведь и Дагне сейчас двадцать четыре…)
— Вбил ты себе в голову, Людвикас…
— Помнишь, Саулюс, как ты мне сказал когда-то: «Ты не любил Эгле».
— Ребенок был.
— Не ребенок. Тебе было уже шестнадцать.
— Почему надо обо всем вспоминать?
— Я-то обо всем вспоминаю, Саулюс. Вся моя жизнь вместе со мной. Хотел бы о многом тебе рассказать.
— Когда-нибудь.
— Когда-нибудь…
В голосе Людвикаса ты услышал сомнение, но не мог возразить, сам ведь не верил, что настанет такой час, когда ты сядешь, как внучок рядом с дедушкой, чтобы послушать его сказки. Тебе хватает собственной жизни, хватает дня насущного, а иногда и по горло. Познай самого себя, когда-то учил Сократ. Вот и все, точка. Познай себя, вслушайся в себя, выскажи себя… Твое кредо и твоих друзей. Строгое, суровое, без скидок к себе. Выскажи себя, вырази себя чем угодно — пером, карандашом, красками, звуками музыки. Себя! Только не рассказывай дедовских сказок. Отдает плесенью. «Дерьмо!» — сказал бы поэт Балтуоне, твой приятель.
Молчали все трое, только старик шуршал на своей койке, изредка вставляя словечко про таблетки. Он и выпустил вас в дверь, проводил до лестницы.
— Одного никак не пойму… не попросил, даже не обмолвился… Вы уж меня простите… но он, ваш брат… — бормотал старик, жутковато лязгая зубными протезами. — Если б вы могли… я бы попросил санитарок, они приносят. Он ведь такой, не попросит, а я могу… Хоть несколько рублей… оставьте…
— На лекарства?
— Да, на лекарства… То есть… скажу правду… на бутылку вина. Он не может без этого, мучается…
Ты едва сдержался, едва не отшвырнул старика.
— Как вы смеете?.. Больному?! Или для себя?
Старик испугался твоего голоса, прогремевшего на весь коридор, трусливо огляделся и бочком-бочком удалился. Как смели положить Людвикаса с каким-то алкоголиком? Надо найти врача и поговорить, но ты отложил это. «Приеду на той неделе», — сказал ты Дагне, но прошел месяц, другой подходил к концу, и в начале мая ранним утром принесли телеграмму: УМЕР ТВОЙ БРАТ ЛЮДВИКАС. МАТЬ.
Лежал Людвикас в горнице, на том же месте, между двумя торцевыми окнами, где когда-то покоился на доске отец.
Распускались яблони, белым цветом заливались сливы.
Во дворе, под кленом, сверкала твоя «Волга», и какой-то житель Лепалотаса, фамилии которого ты уже не мог вспомнить, ходил вокруг нее и, нагибаясь, а временами даже приседая, разглядывал эту «добротную вещь».
Вот и все, Саулюс, подумал ты страдальчески, не стало Людвикаса.
«Не стало, не стало… — сейчас стискиваешь зубы до боли, встряхиваешь одуревшей головой. Не стало Людвикаса — есть дочка Людвикаса…»
Кричи теперь безмолвной ночи: «Дагна — дочка Людвикаса!»
Кричи дремлющим соснам: «Людвикас — отец Дагны!»
Открой окровавленные, искусанные губы…
Но кто тебя выслушает, кто ответит?
Молчит сосновый бор. И ты молчишь.
С ревом проносится по шоссе машина. За стволами сосен вспыхивают фары, гаснут.
Ты запрокидываешь голову, словно прикладываясь к кувшину с водой, и видишь, как над молодыми сосенками занимается заря. «В Вильнюсе, наверно, уже рассвело», — думаешь ты и поднимаешься с теплого мха.