— Если обещаешь танцевать только со мной, — расхрабрился я.
Милда прильнула ко мне, чмокнула где-то возле уха. Ухо запылало, словно ошпаренное, и я глядел на девушку, захмелев от наплыва добрых чувств.
— Что еще? — спросил я, приготовившись сделать все, чего только она пожелает. — Может, еще что нужно?
— Виньетку для стенгазеты, Саулюс! Ты успеешь? Ведь еще не поздно. Я просто не решалась тебя просить, ты ведь теперь такой…
— Хорошо, Милда. Что ты бы ни попросила, я всегда…
Уже смеркалось, но я разложил новый лист бумаги и наверху слева карандашом набросал контуры Кремлевской стены, башни, нарисовал и часы, и стрелки. Милда следила за каждым движением моей руки словно зачарованная, жарко дышала. Прядка ее волос коснулась моей щеки, и у меня дрогнула рука. Где я был раньше? Такая девчонка, а я… осел…
— Набери чистой воды, — попросил я, потянувшись за красками.
Она взяла со стола стакан, сделала шаг. Стакан выпал из рук, брызнули осколки, Милда охнула. Я разинул рот, чтобы сказать: осколки к счастью, но увидел ее застывшее лицо, расширенные глаза, глядящие на дверь. Повернул голову. В дверях стоял высокий старик.
— Воркуете, голубочки?
Старик шагнул к столу. Вслед за ним вошли еще двое, оба с автоматами, молодые. Одного, совсем еще паренька, я узнал. Вместе ходили в начальную школу. И он меня узнал, пробуравил взглядом, криво ухмыльнулся.
— Хо-хо, полюбуйтесь только! — старик взял со стола объявление, что я нарисовал. — В воскресенье танцы, а! Танцы! А это что? — он наклонился к столу. — Большевистский собор? Кто рисовал?
Мы с Милдой молчали.
— Кто, спрашиваю?!
— Я, — признался я.
— Ты… А кто ты такой? Откуда?
Рослый старик наклонился ко мне, приставил пистолет к груди, и у меня мелькнула мысль, что это — Густас. В глаза я его не видел, но по рассказам матери и Каролиса хорошо представлял — это он! Только он может быть таким.
— Откуда? — повторил.
— Из Лепалотаса.
— Фамилия?
— Йотаута.
— Йотаута? — Густас удивился, даже отшатнулся. — Он правду говорит?
— Точно, — ответил мой друг детства. — Йотаута Саулюс.
— Не ду-мал, — процедил Густас сквозь зубы. — Йо-та-ута… Хо-хо! Еще один Йотаута. Значит, ты малевал? И стишки ты пописываешь, а?
— Его работа, — подтвердил мой друг детства.
— О красных обозах да о светлых путях… Твои? В районной газете были напечатаны. Твои, спрашиваю?
— Мои.
— Иуда Христа за тридцать сребреников продал, а ты родину за сколько продаешь? Сколько тебе платят за эти сопли? Йотаута… Младший Йотаута… Везет мне, хо-хо!
— Командир, у тебя с этим юнцом, вижу, будет свой разговор, — заговорил все время молчавший мужчина с козлиной бородкой и заговорщически подмигнул. — Мы с этой девицей, может, подыщем другое местечко.
— Ах вы… — с нескрываемым презрением покосился на него Густас. — Даю двадцать минут.
Милде связали руки за спиной веревкой. На побелевших ее пальцах голубели чернильные пятна. Куда ее ведут? Почему уводят? Густас ни слова не сказал Милде, ни о чем не спросил.
Тяжкая тишина длилась лишь мгновение. Из-за двери прорвался вопль Милды. Меня прошиб холодный пот. Я покосился на окно. У куста сирени маячил часовой. Густас заметил мой взгляд, его мясистые губы приоткрылись.
— А мы чем займемся, Йотаутеныш? Потолкуем? О чем же? Полагаю, ты знаешь, что вырос на моей земле? Из дерьма всех этих Йотаутов проклюнулся. Меня всякий раз бесит эта фамилия, она про все мне напоминает, про все! Что я не успел с твоим отцом с глазу на глаз потолковать, это дело случая, немцы поторопились. Зато вы все теперь у меня в руках.
Густас говорил неторопливо, спокойно, хотя мысли его блуждали где-то далеко; кажется, он прислушивался к происходящему за дверью, хотя там ничего не было слышно. Я стоял, держась левой рукой за стол, ноги в коленях подгибались, сердце отчаянно колотилось. Какое мне дело до отцовской земли, думал, до брата Каролиса, хотел даже оправдаться, но не мог раскрыть губ.
— Стишки все еще пописываешь?
За дверью снова раздался шорох, какие-то голоса.
— Нет, — потряс я головой.
— Не пишешь?
— Не пишу. Давно не пишу.
Я отрекся, отказался от самых прекрасных часов своей коротенькой жизни.
— Зря. — Густас не спускал с меня глаз. — Про нас мог бы сложить. Слышал такую песню — «Склонилась липа у дороги»?
— Слышал.
— Только слышал? Петь не пробовал?
— Пробовал.
— Хо-хо! А не хочешь, чтоб и твои песни все пели? Почему молчишь?
— Я же не пишу.
— Большевикам не пишешь! А нам?
— Нет, нет.
— Почему?
— Не могу больше, разучился…
Густас подтянулся, вздернул заросший седой щетиной подбородок, взял с полки книгу, прочитал название и швырнул в угол. Взял другую, третью. С такой же злостью запустил в угол. Потом передумал и стал бросать книги мне под ноги.
— Подними!
Я поднял с пола книгу. Это был сборник рассказов Максима Горького, который мне понравился еще в школе.
— Рви!
Ничего не понимая, я уставился на Густаса.
— В клочья! — Дуло пистолета уставилось на меня. — Рви в клочья, страницы выдирай!
Дрожащими руками я открыл книгу. «Челкаш», прочитал.
— Рви!
Шорох раздираемой бумаги мурашками пробежал по всему телу.
— В клочья, в клочья!
Страницы летали по комнате, серыми пятнами ложились вокруг моих ног.
Густас швырнул новую книгу.
— И эту разорви, поэт! И эту!
Хотя глаза заволок рябящий туман, я изредка разбирал: В. Миколайтис-Путинас «ПРИВЕТСТВУЮ ЗЕМЛЮ», А. Чехов «ПОЕДИНОК»; П. Цвирка «САХАРНЫЕ БАРАШКИ», К. Донелайтис…
— Это «Времена года» Донелайтиса!
— Рви! На клочья!
В ярости Густас не заметил, как «Времена года» соскользнули на пол. Он швырнул другую книгу, я раскрыл ее, чтобы разорвать, но увидел иллюстрацию на всю страницу: среди раскидистых деревьев парка кудрявый юноша держал руку тоненькой девушки, а из-за угрюмых туч светило солнце, мерцала вода в реке… «Любить, любить», — говорили веселые и влажные от слез их глаза. Эта холодная, корректная девчонка, этот гордый юноша горели желанием жертвовать собой, страдать, умирать за другого. Мои руки держали первый том «Жана-Кристофа», который четыре года назад я проглотил два раза подряд и не мог наглядеться на ужасающе достоверные иллюстрации Франца Мазереля, которые тогда стали для меня художественным букварем, а суровое содержание книги — мучительным познанием жизни человека и творца.
«…Жертвовать собой, страдать, умирать за другого».
— Рви, поэт.
— Не могу… не могу!
Я рухнул на колени на кучу разорванных книг, прижимая к груди «Жана-Кристофа», Густас расхохотался.
«…Жертвовать собой, страдать, умирать за другого», — обжигали меня слова книги.
В этот миг открылась дверь, в комнату втолкнули Милду. Она упала. Волосы скрывали лицо, цветастое платье было изодрано в клочья. Светились белые бедра, на обнаженной груди алела капелька крови. Я только теперь осознал, для чего они уводили Милду, и оцепенел от этой мысли — застыл, подняв голову и опираясь на груду книг. Из-за упавших на лоб волос Милда уставилась на меня, стоящего на коленях среди разодранных страниц. Ее взгляд пронзил меня. Неужели она все поняла? Может, слышала окрик Густаса: «Рви!»
— Насытились? — Густас бросил взгляд исподлобья на своих парней, смачно сплюнул: — Ох, дождетесь, говорю: живьем вырвут вам племя и понесут заместо флага. Так вы боретесь?! Что люди скажут?! — Ухмыляющиеся рожи подчиненных охладили Густаса, и он показал дулом пистолета на Милду, потом на меня. — К стенке!
Друг детства пнул меня сапогом в спину, я встал, перешагнул через книги и остановился рядом с Милдой. Потупив глаза, она смотрела в угол, стыдясь своего истерзанного тела, а может, меня.
Перед нами стояли трое. Я не видел их лиц. Ничего не видел, слышал только, как пульсирует кровь в висках, словно кто-то забивает кол: вот — и — все… вот — и — все… вот — и — все…