Рассказ Людвикаса обрывается неожиданно, вместе с последней строчкой внизу тетрадного листка. Были ли еще странички, заполненные его рукой, о 1937 годе? Большой конверт пуст. Нет, нет. В самом уголке фотография. Людвикас и Эгле… Саулюс всматривается в девушку, и его пронзает дрожь. Какое знакомое лицо! Как точно он представил себе Эгле по описаниям Людвикаса. Да и ребенком ее видел, помнит то далекое лето… Нежный овал лица, прямой и открытый взгляд больших глаз, правильный нос… Но ведь Людвикас писал, что у него нет фотографии Эгле. Откуда эта? Как она здесь очутилась? На обороте надпись: «Маме — Людвикас. Июль 1937 года».
Мать поднимает голову. Она словно ждала Саулюса.
— Откуда эта фотография, мама?
— Она тебе никого не напоминает?
— Как никого? Это же Эгле. И Людвикас.
Взгляд матери скользит по лицу Саулюса, вздрагивают пальцы на подоле, правая рука поднимается и снова опускается на колени.
— Нашла я ее только после смерти Людвикаса. Думала, запропастилась куда-то. Ему так хотелось иметь карточку этой девушки. Завалилась за досочку в сундуке. И если б не Каролис, может, по сей день я и не знала бы. Ты как следует ее рассмотрел?
Саулюс еще раз смотрит на фотографию и видит только Эгле — милое и родное лицо; пожимает плечами, возвращается в горницу, преследуемый мыслью: «Когда-то я уже рисовал это лицо… Рисовал? Но почему мне так показалось? А может, оно просто такое живое, что я непременно должен… Где же я оставил свою папку? На веранде… Пускай, потом…»
Берет голубой конверт. На дне картонной коробки листочек. Из которого конверта выпал? Небольшой листочек, вырванный из записной книжки. «19 апреля 1954 года. В Вильнюсе встретился с Саулюсом. Ах, брат мой…» И все. «Ах, брат мой…» Выскользнувший из пальцев листок в клеточку летит на стол.
Брат мой…
— Людвикас?! — Телефонная трубка едва не выскользнула из рук, закачался тесный, заставленный тремя письменными столами кабинет.
— Да, это я. Давно ты не слышал моего голоса.
Три года, а может, целых четыре? Несколько писем, коротеньких, ничего не значащих. Лишь одна просьба: «Пиши мне, Саулюс…» Саулюс лишь под праздники посылал несколько обязательных фраз.
— Откуда звонишь, Людвикас?
— Приехал, хочу тебя видеть.
— Это хорошо, Людвикас.
Зажатая в руке телефонная трубка показалась тяжелой, словно каменная глыба.
— Или ты сейчас занят, Саулюс?
— Нет, нет… То есть немножко. Через полчаса…
— Буду ждать у Кафедрального собора.
Саулюс все еще держал в руке трубку, и в холодном редакционном кабинете громко гудели короткие сигналы. За соседним столом заерзал человечек, поплотнее закутался в пальто.
— Приятель? — спросил. Саулюс положил трубку.
— Одноклассник.
— При деньгах? Может, проводить тебя? Погуляем!
— Не получается, — Саулюс сам не знал, как отвязаться от этого постоянного прицепа. — Если что, позвоню.
— Ты лучше мне это… — человечек потер кончики пальцев.
Саулюс нашарил мятый банкнот, швырнул на стол, но со стула встать не смог — сидел как привязанный, обеими руками сжимая столешницу.
Озябший Людвикас в сером дождевике стоял среди белых колонн портала Кафедрального собора. Саулюс заметил его издали — не узнал, просто решил, что это он, — хотел пройти мимо, хотел потянуть время, но Людвикас странно пожал плечами и зашагал навстречу. На улице наверняка бы не узнал, подумал Саулюс. Господи, какой он старик, дряхлый старикан… Почувствовал жалость, отвращение, даже полное равнодушие. Подал руку как чужому. Только бы не бросился обнимать! Но сантименты в их семье не были приняты, и Людвикас только чуть дольше подержал правую руку Саулюса, сжимая обеими озябшими ладонями, пристально глядя на него счастливыми глазами.
— Это хорошо, Саулюс, — пролепетали губы, щека судорожно дернулась. — Это хорошо, что мы встретились.
— Хорошо, Людвикас.
— Возмужал. Плечи какие. Спортом занимаешься?
— Когда есть время. Фехтовал, но бросил. Некогда.
— Конечно, всего не охватишь. А я вот… — развел руками, вздохнул. — Как видишь, вернулся.
Погода была осенняя, дул пронизывающий ветер, Людвикас ежился, ему и впрямь было холодно в тоненьком потертом плаще. В общежитии Саулюс пригласить его не мог — в комнате жили впятером, не только не поговоришь (он не представлял себе, о чем они будут говорить), но любопытные приятели пристанут с расспросами, пойдут кривотолки, опять начнут мутить воду. Хватит уже того, что было. Спасибо всем. И матери, и братьям, и сокурсникам…
Они вышли на проспект («Посидим где-нибудь», — сказал Саулюс), шагали в спешащей толпе молча, не зная, где отыскать спокойное местечко. Но смогут ли они поговорить спокойно, даже если усядутся вдвоем в пустом зале ресторана? И впрямь — о чем им говорить? Неважно, что долгие годы не виделись. Их разделяют не только годы. Что же еще? Людвикас, наверно, даже не догадывается. Не надо. Конечно, не надо. Саулюс не станет ему рассказывать, даже не обмолвится… А может, выложить все? Замахнуться как топором и рубануть без жалости? Пусть рассыплется в прах родное гнездо, пусть рухнут подгнившие семейные подпорки. Замахнуться… Меня-то ведь никто не пожалел. Еще так недавно. Каждый день как на иголках… Бегу и не могу убежать от того дня, который послужил началом этого моего бега на месте. Если б не эта девчонка… Поначалу я так и подумал по простоте душевной.
Она пришла в среду после полудня. Девчонка из нашей деревни — Милда, Рукнисова Милда. Я учился с ней в одном классе, правда, потом она перестала ходить в школу, потому что отец-новосел уехал однажды в лес за дровами и не вернулся, мать захворала, и Милде пришлось смотреть за двумя маленькими братиками. Во время каникул я как-то к ней зашел; зубастая ее мамаша поносила мировую сумятицу, в которой она не могла разобраться, а Милда стирала белье да готовила обед. Вроде так и должно быть — она не жаловалась, мне нравился ее веселый нрав, ее смех, такой редкий в те дни. «Дети подрастут, там видно будет, — сказала Милда. — Ведь не слишком постарею для науки?» На одной половине опустевшей избы Банислаускаса обосновалась колхозная контора, на другой — клуб-читальня. Милду пригласили заведовать читальней, и она согласилась. Она страстно любила книги, а работы в читальне раз плюнуть: вечер устроить, стенгазету повесить. Так она и вертелась вьюнком, даже похорошела. И вот в этот день цветастое платье Милды мелькнуло за вишенником. Я ворошил плотные прокосы клевера у дороги.
— Найдешь сегодня время? — спросила.
Мне хотелось вонзить грабли и взять девчонку за руку. Сам не знал, куда поведу, но так хотелось чувствовать ее рядом.
— Чего уставился? — рассмеялась Милда, наклонившись, сорвала тимофеевку. — Целых две недели, как дома, и не можешь зайти.
— В воскресенье собирался…
— В воскресенье танцы! Мне нужен художник — написать объявление.
Это потешило мое самолюбие, я торопливо согласился:
— Я приду, Милда. Я скоро приду.
Когда под вечер, умывшись и надев чистую рубашку, я сказал матери, куда иду, она обругала: лучше бы дома сидел. Я только присвистнул и пообещал долго не задерживаться.
Милда ждала меня в читальне. На столе был разложен большой лист плотной бумаги.
— Вот хорошо-то! — обрадовалась Милда, схватила меня за руку, потащила к столу. — Напиши объявление: в воскресенье устраивается вечер танцев, начало в девятнадцать ноль-ноль. И что-нибудь нарисуй.
Вручила мне коробочку с акварелью и кисточку, а сама забралась с ногами на стул и облокотилась на стол. Аршинными буквами по всему листу я написал объявление, а внизу нарисовал танцующую пару. Раззадорившись, добавил:
Приходите стар и млад,
Веселиться каждый рад!..
— Ой как хорошо! Люкс! — хлопала в ладоши Милда. — Увидишь, сколько народу соберется. Придешь?