— Ладно, — согласилась Катя и улыбнулась. — Но за это я попрошу глоток еще чего-нибудь. Ужасно выпить хочется. Вообще-то я безобразно много пила в последнее время, — виновато подняла она глаза.
Она выпила немного рижского бальзама (бутылка с сорокового дня Ламары, присланная его родителями), ничего другого в доме не оказалось.
— Может, лучше, если ты сам будешь задавать вопросы? — тряхнула она головой, и гладкие медные волосы разметались.
— Ну уж нет, говори что хочешь.
— Не буду сегодня, — она хитро посмотрела на него. — Пусть подождет своего часа.
— Тогда тебе придется увидеться со мной еще раз? — засмеялся он.
— Тебе этого не захочется, если я скажу.
— Захочется. Скажи что-нибудь.
— Осуществился ты, — она подумала, — всего… процентов на двадцать пять.
— На пятнадцать.
— Не беда! Еще наверстаешь. — Она задумчиво помахивала пальцами. — Папы-то наши в двадцать лет уже писали историю, а у нас после тридцати — все только начинается. Так ведь? — Она рассматривала его сквозь растопыренные пальцы.
— Допустим. А дальше? — Он с нетерпением придвинул стул к ее креслу, невольно прижавшись к плечу. Плечо показалось мягким, нежным; где ж кости, подумал, ощущая возвращение вчерашнего интереса к этой женщине.
— Не покупай! — Она отодвинулась, потянулась в кресле, медленно обводя глазами стены, потолок, почти с тем же выражением, с каким смотрела на него самого. — Как это ты умудрился? Ни одной типичной для тебя вещи. Из этого следует, что тебе плевать на окружение и что ты… штучка.
Она засмеялась, потом встала, влезла в его туфли и, шаркая ими, отправилась в ванную. Он огляделся, впервые глазами постороннего человека рассматривая свою комнату. Вещи действительно были приобретены и выбраны Ламарой. Он даже мало ими пользовался. Работал не за секретером, в котором изящно выдвигалась стойка, а большей частью на тахте или в кухне — смотря по тому, где находились в этот момент остальные. И книги стояли на виду не те, которые нужны были ему в первую очередь. А для Ламары так много значил этот темный, отливающий смолой цвет мебели, который он не любил. Она утверждала, что солнце, заполняющее большую часть дня их комнату, пропадет, если купить светлую мебель. Для нее радостью были два кресла, обитых зеленым, и кресло-качалка, в котором она неизменно сидела у телевизора, смотря на экран, пока была зрячей, слушая звук, когда ослепла. Она гордилась тем, что по случаю достала их у какого-то покупателя, которому по записи выпал гарнитур с мягкой мебелью, и тот уступил из него два кресла. Митин же смотрел телевизор редко, присаживаясь на угол стола, спинку кресла или коврик на полу. Но если это случалось, то без остатка погружался в любую ерунду, не умея выключить телевизор. Эта ваза синего стекла, в которой при ее жизни не переводились цветы, теперь пустая и пыльная, казалась ненужной, как и набор кофемолок, кофеварок, миксеров — все это было частью жизни Ламары, ее окружением, вкусом, второй натурой. Без всего этого Митин мог легко обойтись. Почему впервые он осознал это десять с лишним лет спустя, увидев комнату глазами случайной, в сущности, для него женщины? Случайной ли?
— С тобой опасно, — сказал он, когда она выходила из ванной. — Действительно, из твоих выкладок что-нибудь надо оставить на потом. — Он схватил ее в охапку, ощущая компрессную мокроту простыни, в которую она завернулась, магнетизм спрятанного под ней тела. — Еще слишком темно, чтобы разбегаться, — прошептал, разворачивая ее из простыни, как торшер из упаковки.
Она смотрела на него потемневшими, промытыми глазами.
— Ты что, и правда ни от кого не зависишь? Не страдаешь, когда тебя не понимают?
Митин много раз мысленно возвращался к началу их отношений, и то, как просто, без предрассудков, Катя пошла на близость, терзало его. Потом она рассталась с мужем, она никогда не говорила о том, как это произошло, никогда не ставила свой разрыв в зависимость от их отношений. Все устроилось, но перепады ее настроения, столь частое желание занять собой его психическое пространство, ее срывы после неудач в театре и пристрастие к выпивке, когда ее агрессивность часто приводила к скандалам, — все это окончательно не улетучивалось, хотя и забывалось, как только он ее видел. Как это ни парадоксально, его влекло особое очарование ее прямоты, ее упрямое желание поступать и думать по-своему. Даже в ее требовательности к людям, в неприятной манере говорить в лицо гадости обнаруживался ее острый, оригинальный склад мышления, столь необходимый Митину в его работе. Даже в срывах проявлялась незаурядность ее натуры — натуры, которую она в обыденной жизни не уставала разрушать. Порой ему казалось, что никогда уже Катя не сможет быть как все люди — не срываться, не пить, не разражаться бичеванием окружающего, никогда она не будет относиться к нему ровно, спокойно. И никогда он не в силах будет ничего изменить в их отношениях.
Как с этим быть? Примириться с тем, что именно такая женщина суждена ему, как другим суждены трудные дети или чересчур занятые собой родители? Порвать с ней, оставить Катю в покое — пусть ее судьба складывается по своим законам? Кончится тем, думал он не раз, что она сама бросит меня. И будет права! Какой ей от меня прок?
Сбежав тогда, после премьеры «Утиной охоты», он подумал о том же. Бросит она его, как пить дать бросит.
…Вагон кидало из стороны в сторону — знал же, что надо поближе к электровозу, — но все же ему удалось подремать, и когда подъезжали, он уже не помнил ни своих мыслей, ни переживаний в связи с Катиным спектаклем. Он подумал о Любке, об обеих, вверенных ему судьбой женщинах, — они как-то вдруг сплелись в его воображении, — и решил: все образуется, надо только успеть до операции связаться с Ширяевым и переговорить обо всем с профессором Романовым — хирургом, к которому Любка ляжет на стол.
* * *
С невидными цветами, добытыми на вокзале, сильно опоздав, Митин примчался в больницу, когда часы посещения уже кончились. Ему удалось уговорить инвалида-старика в проходной, объяснив, что он прямо с поезда. Тот не поверил, но калитку отпер.
В коридоре пятого этажа он еще издали увидел кудрявый шар темных Любкиных волос, потом ее фигурку, но почему-то в городском платье, без тапок и халата.
— Ты кого-то ждала? — виновато приник он к ней.
— Никого.
— Почему же без халата?
— Собралась пройтись.
— Погуляем вместе?
— Погуляем? — переспросила она, будто не поняв. — А… ты спускайся в парк, я сейчас.
Она взяла у него цветы, не поблагодарив; было ощущение, что она вообще не видела, что брала.
— Давай наоборот, — сказал он, — ты иди вниз, а я с врачом потолкую.
— Как хочешь, — она кивнула. — Ты надолго в Москву?
— Увидим.
Он пошел в ординаторскую. Симпатичная медсестра с наведенными глазами и хвостом русых волос, торчавшем из под белой косынки, говорила по телефону, при его появлении она быстро, закругляясь, зашептала что-то в трубку. Оторвавшись, на его вопрос ответила, что профессор оперирует по средам и пятницам, остальные врачи бывают ежедневно, в 431-й лечащий врач Завальнюк Юрий Михалыч, ординатор Романова, он сегодня дежурит, но сейчас уехал встречать поезд. Должен скоро быть.
— А захочет он так поздно со мной говорить? — засомневался Митин.
— Обязательно, — улыбнулась сестра. — Встретит проводника с лекарством из Прибалтики и появится. Извини, — сказала она в трубку.
— На вашу ответственность, — улыбнулся в ответ Митин.
Он спустился в парк, прошел вдоль обеих аллей. Любки нигде не было, и людей было немного, последние посетители фланировали по дорожкам со своими ходячими больными, перевязанными, загипсованными. Он сел на одну из скамеек, наблюдая. Пахло отошедшим зноем, отцветающим разнотравьем, тянуло легкой гарью от костра за оградой. Запахи его детства.
Если бы Митин был писателем, для него самым интересным было бы монтировать разные куски времени. Сравнивая одно с другим, сопоставлять прогнозы и планы — с итогами. Ему нравилось соединять концы провода, по которому бежит ток времени, унося с собой события, старый быт и формы жизни, образуя новые, иногда начисто опрокидывающие все предсказания. Он часто задумывался над тем, что было и что стало, о чем мечталось и что сбылось. Например, как странно и ново было глядеть на фотографию их класса и вспоминать. Что осуществилось из того, что каждый предполагал, придумал, любил или не любил? Девочки-близнецы умерли от какой-то наследственной болезни, не дожив до тридцати, можно ли было представить себе это в школе, даже в страшном сне? Или предположить, что вот этот прилизанный тихоня и ябеда с ярко-синими глазами, которого однажды они решили проучить, заставив в уборной подтереть пол, на который дружно помочились, что именно он, склонивший прилизанную голову к их ногам, проскочит сквозь три последних класса, поступит сразу на второй курс физмата, окончит университет с несколькими опубликованными работами, в двадцать восемь станет доктором наук? А Вовка Жилин, который уехал работать на ледовую станцию врачом и один спас группу от смертельного кишечного заболевания? Миллионы слышали по радио фамилию Жилина, восхищаясь отважностью, риском, и не знали, что в классе это был самый дотошный, железно правильный парень с точно обозначенным графиком занятий и без малейших романтических порывов. А сам Митин, который мечтал служить в зоопарке, — можно ли было представить, что среди сотен заявок на технические новшества он будет выискивать подлинные изобретения, надеясь на открытие, а потом долго биться за право на внедрение и признание, бесконечно уточняя данные, по справочникам, патентным библиотекам?