«Смалодушничал, тут уж точно смалодушничал, — твердо отвел протесты Ани Илья Иванович. — Хотя, выжив, я все-таки принес какую-то пользу, это уж точно... но все равно смалодушничал».
Нет, не оправдывал себя Илья Иванович, не снимал с души грех: долг был стрелять и стреляться — так он убежденно, хотя и противореча себе, считал и всю последующую жизнь.
А немцы неумолимо приближались. Они шли аккуратной цепью, чуть изогнутой, все больше растягиваясь по лугу. И все громче звучало краткое «шнель», и поднимались бойцы с командирами, а там, где слышались мольбы, тут же стрекотали короткие очереди: по-деловому «солдаты фюрера» добивали раненых.
И он тогда сказал — устало, смиренно:
— Все равно прикончат.
Малькевич нервно вздрогнул и опять взмолился:
— Умоляю, Илья! Поверь мне! Умоляю!
А ему уже было безразлично. Он сознавал свою обреченность — не подняться, нет. Подумал: мог ведь уползти. Но — куда? Немцы и ночью стреляли прицельно по любому предмету, даже чуть шелохнувшемуся. Пулеметы примолкли, лишь когда двинулась цепь.
И все-таки лучше было ползти, быть убитым, чем вот так ждать, чтобы прикончили. Откуда же взялось такое безволие? Оттого, что надо было тянуть Бахметьева, а сил никаких? и предательски ждали чуда?.. Ему было стыдно и противно — за себя. И почему-то именно в этот самый безнадежный момент, когда торжествующий враг уже был в каких-то двадцати шагах, он вдруг поверил, что их не убьют. Он даже приподнялся, сел, упираясь руками в теплую землю. На всякий случай подумал: если уж будут приканчивать, то пусть бьют в грудь — чтобы насмерть, чтобы умереть гордо. Но все-таки тут же и обнадежился: «Нет, не убьют...»
На них двигались двое: большой, их лет, — с прямыми плечами, тяжелым подбородком, сумрачный, как Зотов; а другой — совсем мальчишка, нескладеныш, в вислом мундире, длинношеий, конопатый, с личиком мучной бледности, с бегающими блекло-серыми глазками, в которых плескалось изумление. «Совсем и не немец, а из какой-нибудь псковско-поморской деревни», — подумал тогда и мучительно засоображал: отчего знаком он ему?..
А Костя Малькевич, лейтенант Малькевич пружинисто вскочил и срывающимся от страха голосом на отличнейшем немецком — быстром, резком, подобострастно улыбаясь, вытягиваясь по швам, старался сразу все объяснить. Они, эти двое, пораженные, остановились, вопросительно-недоверчиво переглядывались. Но слушали: немецкий у Малькевича оказался безукоризненным, — а Рунков об этом и не подозревал! Сам он улавливал лишь отдельные слова, знакомые по школе, техникуму: «господа», «ничего плохого», «мобилизация», «инженеры», «польза рейху», «да здравствует Великая Германия!».
— На сборный пункт, шнель! — сумрачно приказал Большой. Будто Зотова услышал: «Чтоб как сказал, понял?»
— Шнель! Шнель! — весело-грозно прикрикнул нескладеныш и, обращаясь к старшему, спросил: — Унд дизен да умлеген?[1]
Сумрачный тяжело, мутно-неясным взором впился в глаза Рункову и медленно отвел взгляд, шагнул мимо.
Мальчишка секунды изумленно недоумевал, но, подчиняясь, также шагнул мимо, однако, поравнявшись с ним, угрожающе потряс дулом «шмайссера» перед лицом: мол, жаль, не могу прикончить...
А он с колотящимся сердцем, напрягшийся до изнеможения, до внутреннего хруста, готовый к самому худшему — к смерти, все-таки не верил, все-таки ждал, что сейчас, вот сейчас со спины полоснет очередью этот подлый нескладеныш, этот фашистский заморыш... этот чей-то двойник!.. Но нет, шаги удалялись, и в изнеможении он откинулся на спину, за спасительный бруствер лощинки, и уже шепотом сыпал проклятия вдогонку Малькевичу: «Шкура! Сволочь! Предатель!», за которым, ожидая пуль в спину, гневно наблюдал, а тот, торопясь, не оглянувшись, как цапля уносил длинные тонкие ноги подальше от них...
Очнулся ничего не ведавший Бахметьев, опять зашептал в полубреду: «Илья, пристрели, не могу...» — а он не отвечал, все выдавливая из себя: «Сволочь! Шкура! Предатель!..»
Птичий щебет, стрекот кузнечиков перемежались с дальним стрекотом автоматов, с чьими-то предсмертными криками, словами проклятий, но короткое «шнель» звучало уже далеко, за пределом опасности. Для них опасность теперь таилась в Малькевиче: пришлет санитаров, плен, допросы... Лучше бы эти прикончили... Резко ныли раны — никаких сил, никакого терпения... Убийственно хотелось пить, и он не помнил, как впал в провальный сон...
А когда пробудился, солнце уже из зенита скатилось к злополучной роще; и больше не жарило, но пить хотелось нестерпимо. Он приподнялся — с превеликим трудом — и сразу увидел, как по дороге в поля, к самому горизонту клубится пыльное облако, а в нем смутно — бесконечная колонна пленных. Он посмотрел на Колю Бахметьева и ужаснулся: вытянулся бездыханно с просветленно-успокоенным лицом...
Ему стало страшно — один среди луга, усеянного мертвецами. А предвечерний ветерок, игриво шелестя сухими травами, нагонял на него отвратительно-сладкий запах тления. Он попытался перевернуться, чтобы куда-то ползти, но чудовищная боль — ослепительная, будто надвое раскололось солнце, — помутила рассудок. Он долго выжидал, пока пройдет боль, прояснится сознание, но тлетворный дух душил его, и, цепляясь руками за крепкую сухость трав, с остервенением, но осторожно он принялся вытягивать себя на гребень лощинки, чтобы оглядеться, сообразить, куда двигаться. И когда, задыхаясь, почти преуспел, вдруг увидел, как к нему полубегут, спешат женщины — «родные, советские»... И сквозь накатившиеся слезы, сквозь прозрачную пелену ему почудилось, что впереди в тонком ситцевом платье — Аня!
IV
Светлана Федотовна в последние годы не ведала сомнений. Ей доставляло удовольствие командовать — домашними, сослуживцами; грубить начальству, знакомым; покрикивать в очередях, транспорте. Ей казалось, что она достигла того возраста, когда все нипочем, когда сама знает, что и как, где правда, а где ложь, где лицемерить, а где каяться, в чем смысл жизни.
Она стала замечать, что поведением и характером все больше напоминает отца и, подобно ему, умеет, если захочет, ожесточать людей, отталкивать, озлоблять, но отчего-то, как и ему, такое ей нравилось. Мол, сделаю — никуда не денетесь! Она не догадывалась, точнее, не задумывалась, что это — распущенность, более того, разнузданность, но именно разнузданное своеволие она упрямо практиковала в отношениях с окружающими.
Когда точно такое случилось, Светлана Федотовна не ведала, но однажды случившееся пришлось ей по нутру, и с завидной энергией, с убежденной настойчивостью она принялась всюду и всем навязывать свое понимание мира и свои ценности в нем, так сказать, собственную житейскую философию.
В общем, Светлана Федотовна достойно наследовала своего отца, Федота Егоровича, именно наследовала, потому что превратилась в такую сразу после его смерти... Смерть Федота Егоровича была мучительно-затяжной, недоброй. Умирал он от рака желудка много лет, сам измучился и всех измучил, особенно жену, Анну Ильиничну. Болезнь его была как наказание, прежде всего ему самому: из огромного толстого человека — глыбистого, цветущего — превратился в пугающий скелет, но сопротивлялся до последнего слабого вздоха.
Ему следовало бы сочувствовать, душевно сопереживать, вместе с ним страдать, если бы он не злобствовал, не отвергал сочувствия, не подозревал близких в самом худшем — в желании от него избавиться; и не завидовал всем, даже тем, кому и завидовать-то было не из-за чего, просто стыдно.
Плохо умирал Федот Егорович, как бы мстительно, измотав всех вконец. Впрочем, не только измотав, но и разорив: на всякие заграничные лекарства, на непризнанных лекарей, суетящихся вокруг раковых больных, были истрачены все сбережения и даже продана дача.