Только на вторую неделю они опомнились, прошагав от Тернополя километров двести, незаметно миновав и Укрепрайон, где, как говорили, должны создавать новую линию обороны. Но ни линии, ни обороны нигде не обнаруживалось. Всюду царила полная неразбериха.
За Укрепрайоном, однако, ни клиньями, ни окружением уже никто не пугал, и они вновь принялись искать предписанный им полк, ну хотя бы дивизию, но никто ничего не знал, будто и полк, и дивизия были мифическими. Кто поопытней, советовал найти армейский штаб, получить новые предписания.
Они принялись честно, упорно гоняться за штабом — в Антонины, Староконстантинов, Хмельник. В Антонинах вообще не оказалось никаких войск, а тем более начальства. Оттуда направились в Староконстантинов: мол, там лагеря, склады. Добрались — никого, в брошенных складах неохраняемые боеприпасы, продовольствие, обмундирование. Поспешили в Хмельник. Там скопилась тьма войск, и опять никто ничего не знал, никто не командовал.
«Да, никто не командовал», — сказал себе Илья Иванович, остановившись на Бородинском мосту, чтобы полюбоваться на милую сердцу часовую башню Киевского вокзала. И вспомнилось: «Как все же могло такое случиться?» — мягко, никого не обвиняя, но часто спрашивала его Анна Ильинична...
Кому теперь объяснишь, думал, он, направляясь к вокзалу, все те наши метания, почти месячные, в глубине обороны Юго-Западного фронта? А ситуация — из глупейших. Возвратись в Киев — сочтут дезертиром: кто поверит, что не нашли дивизию? Ринуться на передовую, но — где она? Бои то там, то тут, эпизодические, а в целом фронт беспорядочно откатывался, будто наводнение, и всюду только и слышалось: жмет немец, ох как сильно жмет; и в тысячный раз с испугом, паникерски — о клещах, о клиньях, об окружении.
«Нет, не от трусости мы метались, — не раз рассказывал Илья Иванович своей Ане. — Мы честно хотели воевать, но так, как учил устав. — Совестливо ей признавался: — Конечно, страх был, но не тот, привычный на войне, — погибнуть в бою. Другой страх холодил души — попасть в плен и быть приконченным, потому что большевик... Приконченным, как глупый баран, ни за что ни про что, не повоевавши, не убив ни единого немца...»
А штаб «своей» дивизии они все-таки разыскали — в районе хутора Михайловского. Худой нервный полковник, длинный, как жердь, оглядел их свысока, небрежно пробежал предписания и молча порвал на кусочки, бросил под сапоги.
— Мы в окружении. Прорветесь, — произнес, грассируя, недружелюбно, — там и получите новые назначения. Кстати, ночью — прорыв. Документы, — посмотрел смутно, презрительно-испытующе, — лучше зарыть до возвращения. Надеюсь, этот негласный приказ разъяснять не надо?..
И они, не подумав о последствиях, зарыли свои партбилеты и командирские книжки под корневищами старого дуба на дальней опушке небольшой «зеленой брамы». Зарыли, можно сказать, себя прежних, исключили сами себя из партии...
«Боже мой, Боже мой», — с болью произносила Анна Ильинична.
«Смалодушничали, — вздыхал Илья Иванович, — точно смалодушничали... Несчастливая оказалась армия, злополучная. Самая, пожалуй, несчастливая».
Сейчас, прогуливаясь по крытому перрону Киевского вокзала, откуда 24 июня сорок первого года отправился на войну последний «мирный поезд», он думал: мало кто теперь знает, что было три 6‑х армии. «Первая» исчезла в августе сорок первого — расстрелянная и плененная. «Вторая» — в мае сорок второго, в окружении. А «третью» расформировали в июне сорок четвертого и больше не восстанавливали. Их дивизию включили в 46‑ю, но в ней ему почти не пришлось воевать...
И, конечно, удивительно, согласился Рунков с теми, с кем отмечал боевой путь в апреле восемьдесят пятого, ветеранами в основном 46‑й, просто неправдоподобно, что среди них оказался лейтенант, командир роты с сорок первого, воевавший во всех «трех» 6‑х армиях, да еще и в 46‑й. Всем ведь известно, что ротные погибали так же часто, как и взводные и, конечно, рядовые.
«Потому-то и чествовали по-особому, на пьедестал вознесли», — написал он Анне Ильиничне в письме, не совсем скромно, конечно, и сейчас покаянно жалел об этом. Но в том же письме он уточнил: в «первой» 6‑й армии еще не был ротным, а стал им только в ноябре сорок первого, выбравшись из окружения под Харьковом. Только на пятый месяц войны, значит, во «второй» 6‑й... А до этого, до окопов, сколько же было мытарств, жути... А потом проверок, недоверия, угроз, презрения.
«Это все позади, родной, — ответила она ему. — Тебе не в чем себя упрекать...»
«Прорыв — легко сказать», — вернулся к грассирующему полковнику Илья Иванович, «отправляя» в Ровно скорый поезд; он всем вагонам, всем отъезжающим, будто своим близким, по-отечески помахал рукой. «Прорыв — это почти верная смерть», — вспомнил он свои тогдашние мысли. «На войне и «почти» спасает», — заметил Коля Бахметьев. «И невозможное — возможно», — веско резюмировал Малькевич.
Ночью, под яркими звездами, ползли на пулеметы — под свист трассирующих пуль, под кваканье мин, под стоны раненых и крики убитых, пока при очередной вспышке ракеты очередная мина не плюхнулась рядом, и все три лейтенанта из московского «отряда 192‑х» не оказались иссеченными осколками: он — в обе ноги, Малькевич — в плечо, Бахметьев — в голову.
Перемогали в небольшой лощинке, в узкой складке луга и смотрели в звездное небо, которое начинало светлеть. Молчали, думали о своем. Думать можно было долго, хоть всю жизнь прокручивать, как в кино, — с самой первой картинки, запечатленной в раннем детстве. Хочешь, так успеешь все вспомнить, и в какой угодно последовательности — с начала, с конца, с середины. А он, о чем бы ни думал, что бы ни вспоминал, навязчиво возвращался к двум последним видениям — к тому, как насупленный Федот давит клюкву, хлебает кровавую тюрю, но чаще к Ане, которая — но неужто же? — кажется, любит его...
Немцы двинулись, когда уже вовсю разжарилось солнце, — после завтрака. Шли не таясь, во весь рост, с закатанными рукавами, в квадратных касках, с автоматами у бедра. Были еще далеко, и они, три лейтенанта, выглядывая из лощинки, видели, как встают с поднятыми руками красноармейцы и командиры, слышали, как их гонят окриком «шнель» к опушке рощи, туда, где ночью без умолку строчили пулеметы, откуда взвивались ракеты, хлопали минометы. Его поразило, что там, впереди, из наших никто не стрелял.
У него в пистолете еще оставалось два патрона, он запасливо их сохранил и теперь со спокойствием, с безразличием щелкнул, снимая с предохранителя. Он мыслил умереть достойно: один во врага, один в себя, как подобает командиру, большевику. Это заметил очнувшийся Коля Бахметьев и, угадав его намерение, простонал: «Илья, пристрели, не могу больше...» — и тут же вновь впал в беспамятство.
А Константин Малькевич, поддерживая правой рукой бездействующую левую, весь нервно-взвинченный, все выглядывавший из лощинки, пугливо наблюдая за приближением немцев; Костя Малькевич, больше всех ругавший армейское начальство, позор отступления, российское «авось», обернувшееся катастрофой; Костя Малькевич, полулежавший, опираясь на правый локоть, и бывший к нему спиной, а потому не видевший его приготовлений; да лейтенант Малькевич высокий красавец, обычно надменный в общении, панически вскрикнул, глядя на него с ужасом, с отчаянием:
— Илья! Илья! Брось пистолет! Умоляю, не стреляй! Я был в Германии, я знаю немецкий. Я скажу им, чтобы не убивали. Они мне поверят. Они послушают меня. Они тоже люди. Поверь мне! Илья, умоляю, поверь!
Он понял, что, в самом деле, если выстрелит, их прикончат, не разбираясь, кто стрелял. Нельзя даже и в себя пустить пулю, потому что он не вправе своей волей лишать и их жизней. Глупейшая ситуация... и еще равнодушно подумал: а стоит ли торопиться, когда смерть сама надвигается? Но если Костя преуспеет, если есть хоть шанс выжить, то разве не должно воспользоваться? Живые они принесут больше пользы... значительно больше... И он выбросил свой «ТТ» в густую траву.