Как хорошо, как свободно на улице! — белизна, солнечно, снег искрится... И Богданов зашагал по леденистой, широко расчищенной дороге к деревне Семеновское и дальше — к Бородинскому музею. Станционный поселок — из крепких, добротных домов, достаток проглядывает наружу. Многие дома зеленого или желтого цвета — красивы на снегу. Но не мало и серокирпичных — настоящие цитадели. Собственные? Государственные? Ах, да какое ему дело! Главное в другом, исчезли раздражение, недовольство; на душе — свободно, легко...
За околицей — сразу! вдруг! — огромное, чисто-белое, гладкое, как шелковое, со взлобьями, просторнейшее, красивейшее Бородинское поле! Бородино!
Тут же за околицей, у дороги, два обелиска: прямоугольник из бордового мрамора с золотыми буквами — 32‑й Краснознаменной Дальневосточной стрелковой дивизии и светлая гранитная пирамида с чугунным двуглавым орлом — лейб-гвардии Измайловскому и Литовскому полкам. Расчищенные к ним дорожки, как глубокие траншеи; снега ныне обильны, зима — на славу!
Он стоял у первого, 32‑й дивизии, и чувствовал, как улетучиваются сомнения: зачем, мол, ехал? Он ощущал, как быстро освобождается душа от всего того мелкого, суетного, случайного, что он прихватил из Москвы, И как очищается сердце от заскорузлой городской ржавчины, затверженных привычек и понятий в унылой механике столичного агломерата. И как уже молитвенно движется мысль; и как славно, что он один, никого вокруг — только снега!
Богданов чувствует в странном недоумении, с беспокойством, что кто-то будто бы стоит рядом. Он оглядывается — никого. Но тот «кто-то» не исчезает. И тогда он догадывается: да! да! конечно! это — Виктор Иванович Полосухин, комдив тридцать второй. «Весьма опытный командир», — сдержанно заметил о нем Георгий Константинович Жуков. А Богданова поразило: в сорок первом, в октябре, на самом главном направлении, во много раз превосходящим силам гитлеровцев бородинский бой дала всего лишь одна дивизия, которой командовал никому не известный полковник Полосухин. Полковник, который теперь достойно встал в ряд за своими великими предками — другими героями первой Отечественной. Как и его солдаты...
Богданов представляет тридцатисемилетнего комдива на одной из последних фотографий: в короткой суконной куртке, ватных штанах, валенках, малой ушанке; на круглом спокойном лице — добрая улыбка умного застенчивого человека. «Да разве это комдив? — ухмыльнется всезнающий Махрушкин. — Это — шофер, строитель, колхозник...» Ну уж нет! Не кощунствуй! Это — комдив Виктор Иванович Полосухин, командир тридцать второй. А фотография сделана незадолго до его гибели в феврале сорок второго, когда дивизия не оборонялась, а наступала.
«Если бы он не погиб, — думает Богданов, — если бы не погиб! — то несомненно стал бы комкором, командармом, и не исключено, командующим фронтом... Однако как мы плохо знаем героев сорок первого», — с горечью заключает он.
Богданов пытается представить, что же было здесь, на Бородинском поле, в октябре сорок первого? В самом начале гитлеровского «тайфуна»... Когда фашисты убеждены, что путь на Москву открыт. В «черный понедельник», 13‑го октября, на Минской автостраде появились нескончаемые колонны танков, бронетранспортеров. Самонадеянно и уверенно к Москве двигался 40‑й немецкий корпус: три дивизии — 10‑я танковая, СС «Райх», 7‑я пехотная.
А что у полковника Полосухина? Фронт дивизии — сорок восемь километров. А по уставу — от шести до восьми! Центр — Бородинское поле, мимо которого два шоссе — Минское и Можайское, да еще железная дорога. А третий полк дивизии — 322‑й — только лишь приближался к Можайску...
Тринадцатое октября: приказ — стоять насмерть! И стояли!
Шесть дней выдерживали беспрерывный беспощадный натиск. Шесть октябрьских дней сорок первого. Дней, решавших судьбу Москвы. Судьбу всей страны. Молниеносной войны германского фашизма против СССР. Были, конечно, и потом решающие дни, но эти — одни из самых первых: тринадцатое, четырнадцатое, пятнадцатое, шестнадцатое, семнадцатое, восемнадцатое октября.
В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое, как и положено в Покров, выпал снег. Чистым покрывалом прикрыл кровавую землю... Снег! Пронзил ли двадцатилетних самоуверенных фрицев импульс страха? И их фон-генералов? Ведь пожаловала неприветливая и суровая русская зима. Пожалуй, да, пронзил! Они с новым остервенением рванулись к Москве. Страх подгонял... Да, шестнадцатого октября они появились здесь, на запорошенном Бородинском поле. Именно здесь, на этой дороге, от станции Бородино к деревне Семеновское, и дальше к Горкам — тупые танки, «леопарды» на колесах с отборной пехотой, эсэсовцами. А «юнкерсы» с «мессершмиттами»?!
Но еще три дня полосухинцы держались! Три! А ведь каждый час тогда — не то что день! — значил много. Решающе много... А потом, девятнадцатого, выходили из окружения. И опять дрались насмерть! На реке Нарва, у деревни Акулово...
Богданов услышал рычащее урчание, надвигающееся от станционного поселка. Недоуменно: неужто танк? Торопливо вышел к дороге. По ней довольно резво двигался гусеничный трактор с поднятым снегосгребателем. Богданов отступил в траншею, ждал, когда тот проскрежещет мимо. Но трактор остановился около него. В оранжевой кабине сидели двое, за рычагами — мордастый, меднощекий парень, который недавно в «кафе» обрадовался ему, будто старому знакомому, а рядом — тот мрачный тип, заросший седой щетиной, в большой пушистой шапке. Парень ловко «выкинул» себя из кабины и направился прямо к нему: полушубок распахнут, расстегнут ворот рубахи, шапка на затылке, вьется золотистый чуб. Щетинистый осторожно ступил на гусеницу, неуклюже спрыгнул, не удержался, упал на колени, на руки; шапка слетела, обнажив яйцевидную лысину.
— Эй, слышь, друг, — начал запросто парень, — можно тебя на минутку? — Он с нагловато-веселым любопытством разглядывал Богданова. — У нас тут спор вышел. В опчем, так, — он оглянулся на пожилого, поднимающегося с колен. — Ты, Трофимыч, вроде и не пьян, а валяешься. Давай быстрей сюда, а то чего не услышишь: на уши-то туг. Значит, в опчем, так: ты нам, друг, только один вопросик аккуратненько проясни. Больше ничё от тебя не надо. Ты только скажи, значит: приехал посмотреть, — он запнулся, — ну, значит, на эту музейную... — он подыскивал точное слово: — В опчем, на памятники!
— Да, — сухо подтвердил Богданов.
— Ну, чё я говорил! — восторженно вскинулся парень и присел, хлопнул себя по бедрам. — Ну, разве я их не знаю?! Ну, этих... Ну, этих, которые приезжают. Из Москвы-то. Интеллигенцию. В очках! — Богданов машинально поправил очки. — Ведь каждый день тракт чищу! Эх, Трофимыч, Трофимыч! Проиграл бутылку! — неистово заорал парень и стал дико приплясывать, гоготать. — Тоже мне Штирлиц! Мороза, грит, они испужаются, в туфельках-то! Да они, как бабки в церкву, — в любую стужу прут. Я-то их знаю. У них идея. Понимаешь, идея! А ты — мороз. Бутылку проигра-а-а-л!
— Ну, хватит, Петька, помолчи, — спокойно урезонил Трофимыч.
Богданов заметил, что в выражении лица Трофимыча нет ни досады, ни сожаления. Более того, оно кажется посветлевшим, будто Трофимыч чему-то и обрадовался. Чему-то своему, глубоко запрятанному. Чтобы все же скрыть это, хмурится, стыдливо прячет глаза; весь ссутулившись, идет к трактору. Рядом громкий, торжествующий Петька:
— Проигра-а-л! Проигра-а‑л!..
Трактор грозно рычит, лязгает гусеницами: Петька решительно разворачивает его на месте — и уже на пределе возможной скорости прет в поселок.
«Эх, Россиюшка! Эх, матушка!» — качает головой Богданов.
Он долго смотрит вслед, слушает громкое удаляющееся урчанье. Ему думается: а ведь Петька наверняка служил в танковых войсках. И если придется... А Трофимыч? Этот — солдат второй Отечественной. И застыдился, видно, потому, что уж очень неприлично радовался Петька своему выигрышу. А ведь скучно парням. Повеселились, заключив пари, и теперь разговоров об этом надолго. Но Трофимыч все-таки спорил не для того, чтобы убедить другого, а чтобы убедиться самому в том, во что хочет верить.