Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Наверное, все-таки ему померещилось?.. Однако потом, очнувшись, придя в себя — в медсанбате, в госпитале, он навязчиво думал о нем, о том, который очень хотел прострочить его, обезноженного лейтенанта, но не ослушался приказа... Да, молчаливого приказа того старшего — с прямыми плечами, с тяжелым, сумрачным взглядом, как у Зотова.

И все же нескладеныш, спустя два с половиной года, выстрелил! Это, конечно, был он, прямо-таки навязчиво убеждал себя выздоравливающий Рунков и, не переставая, мучился: вонзил ли набегавший штрафник свой штык или послушался его приказа? Но как узнаешь? Невозможно...

Самое страшное было в том, что конопатый нескладеныш с изумленными глазками снился ему после войны — как наваждение, как проклятие. И вечно угрожая «шмайссером» — до замирания сердца, до изнеможения. И только появление Ани, которой он все поведал, избавило его от этих кошмаров. Она как бы прогнала наглого нескладеныша, как бы сняла проклятие, освободила от наваждений.

Но зачем об этом знать Светлане? — думал Рунков. Зачем это ей знать? Ну, было, согласится, ну, могло быть: что ж здесь особенного? И справедливо, конечно, и естественно. Ведь только для него в той встрече, в январе сорок четвертого под Кривым Рогом, открылся громадный смысл обо всей войне... И, в общем, если для него столь важно это, он остался чист перед немцем, от которого дважды зависела его судьба, потому что прокричал: «Не убивать!..»

Но разве такое объяснишь?

Илья Иванович заварил крепкий чай, разлил по стаканам, вставленным в подстаканники с цветным Кремлем, и вновь всполошился:

— Что же ты не ешь, Светик?

— Ладно, поем, — согласилась она и взяла тарелку, поставила себе на колени. Вяло пожевала осетрину — есть не хотелось.

Светлана Федотовна думала о Рункове: ей очень важно было постичь, чем он раздражал отца? В том, что он его раздражал, она не сомневалась. Отец не ненавидел его, однако и не любил. Более того, он тянулся к нему (по рассказам матери), что-то в Рункове его притягивало, и вот это притяжение, которое он долго не мог в себе задавить, похоже, раздражало его, вызывало полугнев, полуиздевку. И Светлана Федотовна очень точно чувствовала, потому что это отражало ее собственное восприятие Рункова, особенно в последние два года, когда она как бы унаследовала отцовское отношение к людям.

Думая теперь об этом, она постигала, что Рунков как бы другого смысла человек, что она, Светлана Федотовна, сколько бы ни желала, а такой, как он, никогда не станет, не примет его философию присутствия в мире, точнее, его естество, которое — в смирении и самоотреченности. Но эта смиренная, однако деятельная самоотреченность, готовность жить по предначертаниям судьбы, думала она, имеет, может быть, высший смысл, а значит, и ближе к истинному в жизни. Этого, выходит, ей не дано, по той причине, что она не может себя не тщеславить навязыванием своей воли, властью над окружающими...

И, смутно постигая клубящуюся вязкость нахлынувших мыслей, Светлана Федотовна вдруг ясно осознала, вернее, призналась себе, что совершила убийство матери, и еще — убила их любовь, к которой они так терпеливо, так трудно, так преданно шли. И ей сделалось страшно.

Илья Иванович заметил мучительность раздумий крестницы, догадался, в чем она может винить себя, и поспешил отвлечь от мрачных выводов. Он не выдержал бы ее покаяния, сейчас — не выдержал бы... Он-то знал: каяться нужно прежде всего себе, только себе, а не кому-то. Покаяние и дано, чтобы возвыситься над собой, чтобы в себе возвыситься. Это — не исповедь, не облегчение души, а мука прозрения. И если уж человек созрел к покаянию, то мучается сам, себя мучает. Так было всегда, и воистину так только может быть...

Илья Иванович, попивая чай, с непонятной веселостью принялся рассказывать:

— Представляешь, Светик, и после того ранения на меня послали похоронку. Но было еще и третье, последнее: при освобождении Молдавии я пушкинскую рану получил. Но опять выжил.

— Пушкинскую? — мрачно удивилась Светлана Федотовна.

— Да, в низ живота, — подтвердил Илья Иванович. — Врачи на мне крест поставили, а я выкарабкался. Очень уж тогда хотелось жить.

— Значит, рана не смертельная?

— Как тебе сказать? В чьи руки попадешь. Но вообще-то, еще великий Пирогов доказал, что не смертельная. Однако мучительная, ужасная...

— Значит, вам повезло?

— Как сказать... — отвечал печально и замолчал.

«Повезло?.. — подумал горько. — Детей уже иметь не мог, а значит, и семью. Прервалось, в общем, продолжение рода... И — моей собственной жизни... Но зачем ей-то об этом знать?..»

Молчание затягивалось, и Светлана Федотовна помягче спросила:

— Значит, все-таки выжили?

Илья Иванович спохватился и вновь принялся с непонятной веселостью повествовать, однако горько усмехаясь:

— И третью похоронку прислали! Нет, не из госпиталя, а из моей части. Даже в бой пошли с возгласами: «Отомстим за смерть лейтенанта Рункова!» Ну а я, представляешь, опять выжил. Трижды воскресал!

— А награды? — жестко спросила Светлана Федотовна.

— В войну — ни одной, — тихо ответил он. — Знаешь, тогда на гимнастерках носили нашивки за ранения. Так надо мной, кому не лень, потешались: что ж, говорят, герой, три тяжелых ранения, а награды, выходит, пропил? Ну разве признаешься, что их просто нет. Правда, за бой в Молдавии наградили Красной Звездой, однако посмертно. А кому вручать? Я ведь по бумагам москвичом числился, а в Москве — никого. Меня, между прочим, только благодаря этому ордену из военного небытия ветераны шестой армий вытащили: послали наобум запрос в Каменецкий горвоенкомат, а оттуда — жив! Ну и попал я, можно сказать, в сенсацию...

— Мама говорила...

— Вот ведь как бывает! — не останавливался Рунков. Он видел, что крестница готова разрыдаться, похоже, казнит себя за матушку, за Анну-то Ильиничну. — Не ждешь, не ведаешь, и вдруг в самом центре оказываешься, как на сцене, и все-то тебе, чего ни пожелаешь, помогают осуществить. Конечно, мы, как поколение, оправдали себя. Да, хоть и тяжело было, а все же победили. И после войны те, кто уцелел, оправдали свою жизнь. Вот я, например, честно признаюсь, очень горжусь своей ТЭЦ — какая она теперь красавица! В прошлом году решил оформляться на пенсию, а директор уговаривает остаться, пошутил, так сказать: ты, говорит, Илья Иванович, не покидай нас, нам с тобой спокойно, а когда сам успокоишься, то мы эту ТЭЦ твоим именем назовем. Вот ведь даже какие обещания!

— Очень даже хорошо, дядя Илюша, — тихо вставила она.

А он торопился говорить:

— Позвал я тебя, Светик, совсем не для того, чтобы мою похвальбу выслушивать. А для того, что нужно нам с тобой кое-что обсудить. — Он взял портфель и достал из него большой белый конверт. — Ты потом во всех бумагах разберешься, а пока я тебе по порядку объясню.

Он вздохнул, посерьезнел и опечалился.

— Мама не хотела ко мне в Каменец переезжать, и вот Совет ветеранов восстановил меня в законных москвичах, более того, выхлопотал однокомнатную квартирку. Теперь, сама понимаешь, она мне ни к чему. — Он помолчал. — В квартире мне помогли прописать Олечку, которая взяла надо мной, инвалидом, опеку. Ты уж не обижайся, что мы с Олечкой от тебя эту тайну скрыли. Заговор наш безобидный, а она уже невеста, не углядишь, как и замуж выйдет. Все обговорено, и никаких хлопот не предвидится.

Светлана Федотовна — пораженная, потрясенная — непонимающе смотрела на него.

— Чему ты удивляешься, Светик?

— Я не знаю, — растерянно пожала плечами. — Как же так? У вас ведь должны быть родственники?

— У меня есть племянники, дети сестры, но с ними все в порядке: в Москву они не рвутся. Однако не в этом дело. Ближе тебя, Светик, и твоих детей для меня никого в жизни не было. Вот так, в общем.

Он замолчал, опустил голову: именно в этот момент с пронзительной тоской вспомнилась ему Анна Ильинична, его Аннушка, с которой он не попрощался, не сказал тех слов о будущей встрече, которые люди любящие шепчут у гроба. Но он это уже пережил, справился со своей обидой и тоской и, как человек высшего долга, сразу в себе подавил, не дал горькой обиде выплеснуться наружу; и продолжал успокоенно, устало:

11
{"b":"841651","o":1}