Единственное строеньице на краю сосняка, на сухом песчаном, взгорье. Крыша дырявая, местами осевшая уступами, над коньком торчат переметины, проступают голые решетины. С другого конца овин, оттуда еще издали тянет запахом сажи и прокопченной печной глины.
Волоковое оконце оставлено приоткрытым, там временами поблескивает огонек. Кузнец остановился и прислушался.
Внутри кто-то голосил — долго и протяжно, обрываясь и начиная снова. Голосили так, будто мешок на голову накинут, будто из подземелья. На собаку не похоже. Падеги ее давно уже не держали. Две козы, два поросенка, четыре овцы и три курицы с петухом — кто же не знает всей живности Падегов. Мартынь Атауга не из пугливых, но сейчас от этого завыванья и ему стало жутко.
Он толкнул скрипучую дверцу и переступил высокий щербатый порог. В светце с ножкой на крестовине горела смолистая лучина, отгибая книзу длинный нагар, потрескивая и порою почти потухая. Горький дым стлался вокруг насада. Мартынь закашлялся и нагнул голову пониже, чтобы легче дышалось. Овин не был пуст, но вошедшего никто не заметил. На лавке ничком; лежал человек, видна голая спина и зад, покрытые мокрыми тряпками. Женщина, припав к ногам его, лежала на полу, обхватив руками коричневые лодыжки и прижавшись к ним лицом. Это она и голосила. Старая Лавиза возилась около лежавшего, растирая иссеченное тело. Видно было, что избитый крепился, стиснув зубы, уткнувшись в изголовье, но все же несколько раз оттуда донеслось хриплое покряхтыванье.
Раздраженная Лавиза сама кряхтела еще сильнее.
— Ты не ори — ишь, маменькин сынок… Силамикелева брата палками отмолотили, ему шестьдесят четыре года было, два ребра сломали и почки отбили, а даже не пикнул. А тут парень что лось, кожа только чуть поцарапана, — а ревет, не стыдится.
Тот слегка повернул голову, утер стекавшие из уголков рта слюни об мешок в изголовье и ответил, стараясь говорить мужественно:
— Да я же, матушка, не реву. И когда пороли, не ревел. Разве ты слышала, чтобы я кричал? Вовсе не кричал. Губу прокусил, а не кричал. Пусть бьют, что они мне могут сделать?
— Да говорят тебе, не вертись ты, как сверло! И ты тоже, мать! Лучше бы вышла поглядеть, как бы козы рога в щелях не обломали. Стена у тебя, что решето. Ишь, воет — будто царапин не видала! Когда Падег ногу разрубил, вся ляжка была разворочена, да еще и кость, — вот тогда было из-за чего реветь. А разве не зажило?
Из-за ног человека, сквозь всхлипыванья, словно из подпола, послышалось:
— Зажило, только до смерти все одно хромал.
Лавиза еще пуще рассердилась.
— Ну и что ж, что немного похромал? Жила была перебита, тут уж никто ничего не поделает. А разве ему еще плясать надо было?
Лежавший заметил кузнеца. Протянул судорожно сцепленные руки.
— Ты, Мартынь?
— Я самый. Пришел поглядеть, скоро ли поправишься.
— Эстонец сказал: пусть три дня не встает. Ладно. Три дня отлежу, а на четвертый встану. Ничего они со мной не поделают.
— На четвертый — это будет в воскресенье,
— В воскресенье — пусть они посмотрят. На свадьбе у Майи плясать буду. Отец не мог, у него жила была перебита, а я буду плясать… Проклятые! А потом мы их подпалим.
— Ага, потом мы их подпалим.
— Как кабанов осенью! Кто подвернется, тому по черепку, чтобы вдребезги!.. Плетюгану, бочару, тем навозникам с господской конюшни, эстонцу — всем! Чтобы вычистить все имение от зверья.
— В воскресенье молодой барон домой заявится.
— И тому! Кто попадется, тому по башке… А тебя все-таки не поймали?
— Нет, не посмели они бежать за мной в лес.
Через мешок в изголовье прозвучало что-то похожее на смех сквозь слезы.
— Ага, не посмели! Ты такой сильный, что всех их, как мякину… Большой молот ты ведь одной рукой подкидываешь… Эх, если бы я был постарше да мне хоть чуток от твоей силушки… Только ты берегись, Мартынь, чтобы они не загнали тебя в какую-нибудь ловушку. Эстонец трусит, не думай, что он тебя так и оставит.
— Я их ловушки знаю. Значит, до воскресенья.
— До воскресенья — уж раз я сказал!..
Он еще круче повернул голову и досадливо покосился на ноги. Пошевелил коричневыми лодыжками, но высвободить их не смог, слишком уж крепко приникла к ним мать. Потом взглядом подозвал кузнеца поближе. Когда тот нагнулся, обнял его рукою за плечо и тихонько шепнул на ухо:
— Ты выкуй мне нож… Да поострее!
Лавиза кончила свое дело и собиралась идти вместе с Мартынем. Луна поднялась еще выше, было совсем светло. Только реденькая тучка слегка прикрыла ее. Ноги у Лавизы стали проваливаться в колею. Кузнецу пришлось взять ее за руку и повести. Все время она угрюмо молчала. Только на большаке Мартынь завязал разговор:
— Горькая у тебя работа, мать.
— Горькая… Проклятая она! Вы только и знаете господ гневить, а мне ваши спины выхаживай.
— У тебя травы хорошие, мать.
— Хорошие-то хорошие, да не всем помогают. Кто еще молодой да растет, так у того быстро заживает. А брату Силамикеля ничего не помогло. Сколько я этих окровавленных спин за свой век перевидала… Старый Брюммер, три старосты, еще один управитель и теперь этот эстонец. Господа меняются, а спины ваши все такие же остаются, и мне при них оставаться. Они-то, господа эти, для меня все чужие, как волки из дремучего леса. Но теперь вот молодой домой едет. Хоть бы помереть мне этой ночью. Чтоб глаза мои не видали, как вас будет пороть тот, кого я своей грудью выкормила! На своих руках вынянчила я волчонка, который ваше тело рвать будет…
— Ты думаешь, молодой такой же?
— А ты думаешь, нет? Еще почище: молодой всегда безжалостней старого.
— Пришла пора кончить с этим адом, все равно, жив останусь или нет! Отца моего они искалечили. Брат в чужих людях живет. Сам по лесу шатаюсь, точно богом проклятый душегубец. Разве так можно все это оставить?
— Можно, сынок, можно. Одной злобой да гневом без силы ты ничего не добьешься. Ну-ка, вырви у зверей свою Майю, свою голубку. Ну что, можешь?
Кузнец застонал и отпустил руку старушки,
— Может, ты можешь, мать? Ты такая мудрая, молодому барину ты все равно что мать родная.
— Молодой барин приедет только в воскресенье вечером, тогда их уже обвенчают. Майя для меня дороже родной дочери, что могла, я все сделала. Лаукову ругала, Тениса лаяла. А тот только облизывает свою пухлую рожу, как об этаком лакомом кусочке подумает. На колени перед эстонцем падала — да ведь это камень, а не человек. Знаешь, кем была для него Лаукова, да и теперь, поди, кто знает, — Грета это только так. Что Лаукова надумает, то по ее будет. И расчет у нее простой. Когда Тенис уйдет, усадьба одному Тедису достанется — а то как же, чтобы эстонцев сын был испольщиком! А Анна с ней заодно: если такого пентюха взять в дом, так хозяйкой весь век она будет — ногами потопчут нашу Майю. А Бриедис — разве ты сам не знаешь, какой он! Через соломинку не переступит, если барин не велит.
— Дане могу я с тем смириться! Я ее в лес уведу.
— В лес она с тобой не пойдет, на это ты лучше не надейся. Она же боязливая, что козочка, в чужой дом одна с неохотой зайдет.
— Тогда я ее, тогда я ее лучше своими руками… А этим зверям не отдам!
Он выкрикнул это так, словно разума лишился. Лавиза вздохнула.
— Может, так-то оно и лучше бы… Только что зря говорить, сынок, что понапрасну языком молоть. Холопом родился — и доля холопская. Одна у меня забота была о Майе, теперь о тебе прибавилась. Не давайся им в руки, живьем тебя съедят. Эстонец только зубами и скрипит, с Плетюганом шепчутся — мудрят чего-то оба. Иди в лиственские леса к Друсту. В Ригу беги, к Юрису!
— Никуда я не побегу, мать, — пока что… Без нее никогда! Все равно — так и этак — один конец…
— Приедет молодой барин, как оленя, тебя здесь обложат с загонщиками да с собаками. Видывала я на своем веку. Шведские законы тебя не спасут, беглых они не жалеют. Да что я, старая гнилушка, учить тебя буду… Только пропадешь ты без хлеба. Завтра схожу в Атауги, пускай мать положит для тебя — за березняком в лесу, где три большие сосны, у последней во мху, — ты только повороши.