Он выпросил на колхозной конюшне лошадь, запряг в тарантас, взял гармошку с собой. И под малиновую музыку подкатил невесту к своему дому.
Встречались на деревенской улице люди, останавливались, глядели вслед тарантасу. А Микулай счастлив был, что люди видят его вместе с Анной, что понимают его радость, что Анна перестала тревожиться и на бледном ее лице появилась улыбка…
Вскоре сыграли свадьбу, и уж Микулай постарался, чтоб все на ней было как следует — и застолье, и полная изба гостей.
Микулай не знал, что через несколько дней Емель ударит его, подло ударит, в спину…
Созвали комсомольское собрание, Емель на нем выступил. Обвинил Микулая в том, что он бросил вызов всей комсомольской организации — с музыкой, на тарантасе демонстративно провез кулацкую дочь по всей деревне. И свадьбу сыграл тоже демонстративно, опять-таки с вызовом всей общественности.
В те годы комсомольская ячейка не была многочисленной, ребята собрались из разных деревень. Многие ничего не знали про Анну. И не все еще были достаточно грамотны…
А Микулай не умел оправдываться. Ему казалось, что и не надо оправдываться, ребята сами рассудят справедливо. Ну какой вызов он бросил, женившись на Анне? Нелепо…
Когда же собрание проголосовало за исключение Микулая из комсомола, доказывать свою невиновность было поздно. Да и обидно.
Анна не спала, когда Микулай вернулся. И по его лицу Анна догадалась, что вот и пришла та самая беда, в которую не верил Микулай.
— Давай я обратно поеду, — еле слышно сказала она. — Плохо тебе будет…
— Живи спокойно, — сказал Микулай.
Молча они разделись, легли, и Анна отодвинулась от него, как чужая. И он понял, что это от гордости и беззащитности. Ей больно было и страшно, но вымаливать она ничего не хотела. Он повернулся к ней и обнял ее, и впервые его объятие было не только мужской лаской. Оно было защитой.
А Емель, подозревая, что решение ячейки могут не утвердить, написал заметку в газету. Сообщил — без подчеркивания собственной роли, — какую высокую принципиальность проявили деревенские комсомольцы.
Заметку напечатали, не проверив, — вероятно, некого было послать в глухую деревню, а телефонной связи не было. И по этим же причинам редакция попросила Емеля время от времени сообщать о новостях деревенской жизни, сделаться постоянным селькором.
Хоть и редко, но стали появляться в газете Емелины корреспонденции. Он чувствовал себя первым человеком в деревне. Может, и еще покритиковал бы Микулая, да повода не отыскивалось. Анна и Микулай работали добросовестно, их имена заносили на Красную доску. А хвалить соседа Емель не торопился…
И все-таки пришлось похвалить. Вряд ли Емель ожидал, что дело примет такой оборот. Но хвалить пришлось.
Зимой Микулай валил деревья для «Комилеса». И когда перед майскими праздниками подсчитали его кубометры, то выяснилось, что Микулай — «тысячник», один из лучших лесорубов республики. Редакция газеты срочно потребовала у Емеля корреспонденцию о передовике.
Эту заметку Емель сочинял долго. Видимо, потому, что вообще он любил разоблачать, а не хвалить. Но все же заметка появилась, коротенькая заметка, состоящая почти из одних цифр. И она была последним сочинением Емеля; больше он в газете почему-то не сотрудничал.
Впрочем, перед Микулаем он постарался сохранить свой авторитет. Встретились в сельсовете, и Емель покровительственно похлопал Микулая по плечу:
— Я тебя свалил, я тебя и поднял… Цени!
— Убери руку, — сказал Микулай.
— Ты что?! Я же по-доброму!
— Отойди.
Емель обернулся к присутствующим:
— Ну вот. На правду люди обижаются, доброту ценить не хотят… А разве получился бы из него передовик, если бы мы не поправляли, не воспитывали его как следует? Ладно, Микулай… Когда-нибудь поймешь и оценишь.
Шли предвоенные годы. Микулай и Анна по-прежнему работали в колхозе. А Емель выбирал для себя другие занятия — то он избач, то десятник на лесозаготовках, то заправщик в МТС. До звания рядового колхозника Емель никогда не опускался.
Началась война. Микулай ушел на нее одним из первых в деревне и все испытал, что положено было солдату, — и гнетущую тяжесть отступлений в сорок первом, и окопные зимы, и фронтовые госпитали. И долгие, растянувшиеся на годы дороги к вражеской границе.
В последний раз Микулая ранило под Кёнигсбергом; дивизия обходила город с запада, завершая окружение. Вечером появился в батальоне генерал, побеседовал с бойцами, а затем сказал, что представит к званию Героя того, кто принесет ему во фляжке воду Балтийского моря.
Конечно, не сама соленая водичка была дорога. Как можно скорей надо было вырваться на побережье и отрезать пути отхода из фашистской крепости.
Немало нашлось охотников принести воду во фляжке, среди них был и Микулай. Уже близился конец войне, и благоразумнее было не рисковать, поберечь себя. Не только Анна ждала возвращения Микулая с фронта, дети ждали — сынок и дочка… И все-таки Микулай вызвался. Сердце взяло верх над медлительным, все взвешивающим мужицким рассудком…
Наутро пошли в прорыв. Такой страшной атаки не помнил Микулай, гремело и выло вокруг, земля будто кипела и всплескивалась. Но вот уже видны с холма береговые дюны и пространство залива, белесая вода, гладкая, как льняная скатерть. И тут Микулая словно бы дернуло резко за левую руку. Сгоряча он боли не ощутил, но рука онемела.
Он помнит, что еще бежал к дюнам, сунув раненую руку за пазуху, за расстегнутую на груди гимнастерку, животу было горячо и липко от крови, а потом дюны стали наискось подыматься вверх, залив опрокинулся, и все исчезло.
В госпитале Микулай слышал, что фляжка с балтийской водой была-таки доставлена генералу. Принес ее знакомый солдат, вологодский парень, почти земляк Микулая.
После возвращения домой едва поборол Микулай отчаяние, боль свою и горечь. Мужиков нету в деревне, надо работать, а он теперь инвалид.
Сядет подшивать ребятишкам валенки — дратву не может затянуть одной-то рукой. Выйдет дров наколоть, топором ударит — и сам закачается, в голове звон и огненные круги, дает себя знать рана на виске…
Пришлось помаленьку, исподволь втягиваться в работу и терпеть эту боль, эту слабость, эту проклятую немощность. И надо было не опуститься с тоски и не срывать горькую злость на жене и детях. Они ведь не виноваты.
Он терпел, приноравливался. Летом уже на сенокосилке работал, осенью — на жатке. Оказалось, что можно и с немощью своей справиться, если зубы покрепче стиснуть.
Емеля тогда уже не было в деревне. Уехал куда-то на Север, где платили подороже, с надбавками; устроился в военизированную охрану. Жену с детьми выписал к себе, и теперь соседская изба стояла с заколоченными окнами, будто с бельмами на глазах.
Однажды в сенокосную пору Микулай заскочил в сельпо, курева раздобыть. И столкнулся нос к носу с Емелем. Начальственный вид приобрел располневший, медлительный в движениях Емель; картинно выглядел в хромовых своих полумягких сапогах, в диагоналевых зеленых галифе с небольшим напуском, в плотном, с подложенной грудью кителе… А Емель великодушно не заметил, не стал разглядывать драный пиджачишко Микулая и растоптанные его кирзы.
— Здорово, если узнал!
— Отчего же, узнал… — невольно улыбнулся Микулай.
— Постарел-то! Оброс!
— Не беда, бороду в бане сниму.
— А морщины? Их, брат, не снимешь, а?
— Да они не мешают.
— Любоваться тобой некому? Плохо, брат… А ты не сиди в такой глуши.
— Кому же сидеть-то? — сказал Микулай. — Ты вон уехал, не пашешь, не сеешь… На чьем хлебушке раздобрел?
— Не на твоем, Микулай. С твоего хлеба не поправишься. До сих пор поднять колхоз не можете… Да ты не обижайся, чего там. Я бы тебе помог по старой-то памяти. Пристроил бы на хорошую работенку.
— Куда?
— Под свое руководство. У меня теперь немало подчиненных.
— Нет. Не дадут мне справку из деревни уйти.