К утру лошади наедались и дремотно стояли у кустов, мотали головами, качая налитые сном тела. Поднимался из-за алюминиевого ракитника рассвет, трогал их спины. Спины и трава седы, только от следов жеребца вокруг табуна зеленые полосы. Жеребец при шорохе вскидывает голову, прижимает уши, отчего голова становится хищной, перемещается на другую сторону табуна и, пофыркивая, ущипнет под кустом траву и успокаивается, а голову высоко над спинами лошадей держит.
Ползет туман от озерка к ногам тонким прозрачным настилом. Мокнет седло на лошади. Настывает телогрейка. Оседает на траву мелкой пылью роса, а на телогрейку — туманной холодной сыростью. Все затихает. И не хочется поднимать голову с коленок. Она тяжелая и чужая. Бессильна налитая сном спина и расслаблена шея.
Свежий рассвет окатывает глаза, но они снова уходят в теплое, дремотно счастливое небытие.
Надо гнать.
Журавлев поднимается, узнает по седлу в табуне своего коня, идет его ловить.
Как только оказывается в седле, лошади начинают шевелиться. Так заканчивается пастушечья ночь.
А в дождь Журавлев надевал старый отцов дождевик. Башлык шатром нависал вокруг картуза, и дождь сливался с него далеко от лица, чем доставлял наслаждение. Брезент не промокал, только грубел, и от него медленно подступала через телогрейку прохлада.
Иногда дождь заряжал на всю ночь. Тогда Журавлев оставлял у куста коня, садился ему под брюхо.
Дождь мыл спину коню, стучал по кожаной обивке седла. Конь переставал тянуться к траве, опускал голову под ветки, с листьев стекала вода на глаза, а он, в бережливой неподвижности, ее не замечал, чувствуя сонную теплоту человека под собой, отдавался дождю на всю ночь.
Недавно приходили деревенские ребята: Шурка Юргин, Ленька Ларин. Их Димка сманил. Картошки с собой приносили, хлеба. Ночью костер на берегу озера развели, сушняком обложились и сидели, печеную картошку ели.
К утру все устали, вялые сделались.
Димка говорил, когда солнце встает, не надо костер жечь — птиц пугает. Нужно их без костра ждать.
И еще рассказывал, что на пасху солнце не играет, а это у него протуберанцы. Димке сестра всякие книжки привозит, когда на каникулы из техникума приезжает.
На озеро смотрели: в нем играла рыба. Выйдет из глубины, клюнет из-под низу по самому стеклышку — и раскатываются по нему в разных местах круги. И глаза у ребят, как озеро в ракитах, играли. Солнце прокараулили, оно неохватно большое плыло над кустами.
На другую ночь Димка один пришел: остальных не смог уговорить. На третью и Димки не было. А что ему с Журавлевым одному делать? Много у Журавлева восходов было, но так, как тогда со всеми, он утра ни разу не видел, и ему об этом некогда думать. Утрами он собирал и выгонял на дорогу коней.
Ребята, что приходили на ночь, удовлетворили свое любопытство, полюбовались восходом и, вспоминая о неуюте туманов, остались дома. А Журавлеву надо быть с конями всегда. На короткое мгновение ему показалось, что все восходы его, собственные, что он сам подарил один ребятам, и радовался их прозрению.
Его же чувство было глубоко в нем, оно было полнее, глубже, трогало его самое личное и редкое, с которым посторонние не были готовы соприкоснуться. Его чувства не искали выхода, были единственны и в других не повторялись. Это было постоянное рабочее состояние, недоступное другим: не бурное, не радужное. Журавлев им не умел делиться. Он думал, что это просто работа. А она всегда радостна.
Прошло лето. Сметали сено на лугах, и вокруг стогов поднялась мягкая, без цветов, отава.
На сеноуборке Димка работал на конных граблях, от рычага правая ладошка его затвердела и шелушилась сухими мозолями.
Уже поспела рожь, и сизые, еще не успевшие очернеть скворчата сбиваются в стаи и зыбкими клубами то скручиваются, то раскручиваются за огородами.
Все Димкины одноклассники сдали экзамены, перешли в пятый класс. Только один Журавлев — нет.
Анна Ефимовна ходила к нему домой, уговаривала:
— Подготовься, Журавлев, ты способный, и мы тебе поможем перед экзаменами.
Анна Ефимовна просила, а Журавлев губы сдерживал, чтобы ничего не говорить, и смотрел в окно.
— Документ за четвертый класс тебе нужен обязательно.
— Я и без документа за четвертый класс знаю, — в окно сказал Журавлев. — Не хотели и не надо. Я не запла́чу.
Пока Анна Ефимовна говорила, он от окна так и не повернулся.
Димку мать послала записываться в пятый класс в Промышленную. Он будет там дальше учиться и жить на квартире. До Промышленной восемь километров. Из деревни с Димкой больше никто не пошел. Записали Димку на улице, возле школы.
Ребятишки бегают, кричат, знают друг друга, задаются.
Димка постоял около стола, поогорчался, что его так просто и так быстро записали — даже в свидетельство не заглянули, а там было много «отл.», — положили свидетельство в стопку. «На перекличку тридцатого августа», — и все. И родными показались Димке свои ребята, и важной жизнь, которой они будут жить.
Квартиры у Димки в Промышленной еще не было, и он пошел домой.
Стояла обеденная жара. Улицы Промышленной пыльные, и паровозная гарь лежала даже на подсолнухах в огородах.
Курам некуда было деться от жары, и они закапывались в сухой, изнуряюще безветренной тени оград, в пухлую пыль, и были не белые, а толстые, войлочные. Даже встряхиваться ленились. Дорога пекла. Только за Промышленной на горе, в мареве воздуха, почувствовалось слабое движение прохлады.
К вечеру жара начала спадать.
К деревне Димка подходил, когда солнце было уже низко. Димка не спешил, и у деревни усталость у него прошла. Он даже подумал, что можно свернуть к мелкому березняку и нарвать боярки, наверное, поспела.
Но поодаль от дороги, у Чистой ляги, он увидел табун лошадей и ребят. Ему махали и кричали.
Димка остановился — закричали еще сильнее. Тогда он повернул к ним.
Ребята стояли вокруг Журавлева — человек десять.
У ляги, с вытоптанной чапыгой по краю и избитым берегом, кучей стоял молодняк. Табун был напуган и сбит, как подсолнечные зерна в кругу.
— Петька коней обучает, — сказал Димке Юргин, — Уже на одном как хошь садись. Его Ленька во двор отвел. За каждого обученного коня Петьке пять трудодней записывают.
Журавлев стоял в центре. Коленки его штанов были озеленены раздавленной травой, клеенчато лоснились. А в одном месте запеклось бурой коркой, наверно, кровью намокло и засохло.
Журавлев это не замечал, и Димке показалось, что он не похож на других. Петькино лицо, хотя он и был на улице днями и ночами, не лупилось на носу, не слезало лоскутами, а было чистое, как обвеянный камень, и лоснилось перекаленной синевой.
Петька держал перекинутую через плечо узду. На ободранных костяшках пальцев выступили капли мутной сукровицы, и рука его мелко дрожала.
Ребята говорили, возбуждались, но крики, весь шум их не оставались в сознании, главное было Петькино молчание. Все как бы отчитывались перед этим молчанием.
А Журавлев ни на что не претендовал.
— Чо, записался? — спросили у Димки.
— Ух, ты! Когда так вырос? Я же тебя каждый день видел… Выше Петьки…
Димке это понравилось. Он тоже заметил, что Журавлев ниже его.
Но тут же опять сказалась и засосала тоскливо и больно та, неизвестная другим, его тайна.
И его осенило. Вот он, Димка, будет читать книжки, все узнавать. Будет учиться… Зачем-то… А Журавлеву не надо учиться. В нем все уже есть. Ему никакая школа не нужна, чтобы знать, что ничего нет в ночных кустах, что можно не бояться человека и говорить ему, если он плохой, об этом прямо в глаза, и жить среди других самым главным.
Что вот так ничего не бояться — это самое главное, и только на это надо учиться. А Журавлев родился такой, и у него все это уже есть. Всем надо учиться на Журавлева. Только никакая школа на это не выучит, если внутри у тебя всего этого нет…