* * *
Она снимала у нас комнату. Тетя, намереваясь немного поправить наши финансы, сдала маленькую боковую комнатку, прежде предназначавшуюся для прислуги, студентке педучилища. Особо ничего не могу вспомнить — ни как она выглядела, ни как ее звали, мне кажется, что была она довольно высокой, но восьмилетнему все взрослые кажутся высокими. Она жила у нас полгода, иногда приглашала меня к себе в комнату, там мы о чем-то разговаривали, не помню, о чем, наверное, о ее экзаменах, учебниках и строгих преподавателях; она одевалась у меня на глазах, когда собиралась выйти в город или на занятия, но, однажды заметив, как с интересом, можно сказать, этак по-мужски, я рассматриваю ее обнаженные плечи и груди, стиснутые лифчиком, покраснела и сказала, приказным тоном, предвидя стыд и возбуждение: «Выйди вон». Я вышел. И больше никогда не заходил в ее комнату, даже когда она приглашала. Вскоре она от нас съехала. Я лег в ее кровать и за несколько ночей, ворочаясь во сне, порвал истончившееся от старости покрывало. У меня был беспокойный сон, иногда я страдал лунатизмом.
* * *
В тот год снега выпало выше моей головы. Дядя почистил дорожку от входных дверей до улицы, сделал проход метров пятнадцать длиной и такой ширины, чтобы мог пройти, задевая высокие снежные стены, только один человек. От мороза снег затвердел. Ночью в свете ближайшего уличного фонаря, занесенного почти до половины, он сверкал, как серебристо-белый хрусталь. Лопаткой для золы я выкопал себе эскимосский иглу, принес из сарая негодную треногу с одной короткой, рассохшейся ногой, которая постоянно выпадала, как-то ее закрепил — и сидел в этой ледяной тишине, в снежном полумраке, пока не замерзал, или пока тетя Анна не звала меня в дом. Это мое убежище продержалось до ранней весны, когда вдруг однажды резко потеплело, и хлынул многодневный ливень, как в Макондо.[63] Небеса разверзлись, с них лило и низвергалось, несколько дней мы не ходили в школу. А когда дождь прекратился, и я, ух, наконец, высунул нос из дому, на унылом газоне, залитом лужами, я увидел свою опрокинувшуюся треногу, с выпавшей короткой ногой. Снег исчез, как будто его и не было, с ним и мое ледяное убежище.
Через два дома от нас жил маленький, приземистый человечек Б. Маринович, вечно хмурый, с ухоженными остренькими рыжими усиками. Мы боялись этого Мариновича, он все время, по делу и без дела, кричал на нас, что мы разобьем ему мячом окно, какого черта мы орем под его дверью, а он знает, кто подбросил собачье дерьмо на коврик у его входной двери, и так далее, с причиной или без. Однажды я из рогатки стрелял в дворнягу, которая бежала параллельно с повозкой, запряженной лошадьми, и попал. Возница остановил повозку и погнался за мной. Я бежал, но возница был скор и длинноног и догнал меня точно у дверей Б. Мариновича, где я оказался, трепеща от страха, не думая о том, куда бегу, а только о том, где бы спрятаться. Дверь отворилась, появился Б. Маринович. «Оставь ребенка в покое», — сказал он вознице не терпящим возражения тоном, а когда тот попытался что-то ответить, топорщащийся ус его прервал: «Ты слышал, что я тебе сказал, нормальный ребенок, вспомни, ты что, в его возрасте ничего такого не делал?» Возница повернулся, за ним с поджатым хвостом бежала собака, в которую я попал. «Иди, парень, домой», — сказал Б. Маринович тоном, которому не возражают. Через несколько дней он вышел к детям, игравшим под его окнами. «Кто-нибудь окажет мне услугу? — спросил он довольно мягко, — я вывихнул палец». И выставил указательный палец из сжатого кулака: «Кто-нибудь может дернуть?» Я, осмелев от его недавнего доброго поступка, отважился: «Давайте, я», — подошел к нему и потянул за палец. Б. Маринович громко — выпустил газы. Дети засмеялись, а я покраснел с ног до головы.
Примерно через месяц по дороге в школу, на столбе, где обычно клеили некрологи, мы увидели свежее объявление: «С прискорбием извещаем, что наш дорогой Б. Маринович… скоропостижно скончался…»
* * *
И картины, еще картины, только картины: мальчик, камнем убивающий рыбу, на далеком озере. Груды черных сгнивших водорослей, вывалившихся на галечный пляж после ночного шторма. Индейский томагавк, сделанный из сплюснутой консервной банки от ветчины, кровь, пульсируя, вытекает из пореза на руке. Свинка. Нет сил, чтобы ударить по мячу на пустой улице так, чтобы он улетел высоко-высоко, выше крыши трехэтажного дома. Пустые стойки ворот на площадке для гандбола. Война с несуществующим врагом на развалинах рухнувшего дома. Ливень в горах во время экскурсии, крона дерева, сквозь которую льет водопад. Встреча с какими-то дикими детьми на горном перевале, говорящими на непонятном мне языке. Маленький залив перед заводом, в воде тысячи погибших рыб. Ругань местного парикмахера, отказывающегося меня стричь, и такая же моя — ему в ответ. Падение с черешни. Подхожу к морю, вхожу в воду и сразу плыву, я не помню, когда научился, только сказал — умею. Оплеухи, иногда свидетельство любви, которую не умеют выразить, иногда признак того, что меня кто-то не выносит, слабость того, кто бьет. Девочки и три брата, живущие по соседству, крадущие у меня новые книги. Ловля голавлей однажды летним утром. Индейский вигвам из стволов молодых деревьев, срубленных на дрова. Кто-то на мясопуст в черном маскарадном костюме демона врывается в нашу мансарду, высунув красный язык, виляя огромным дьявольским хвостом, потом, громко хохоча, исчезает. Снег до горла, белая пустыня посреди Квартала 21. Самец серны посреди нового города, забрел откуда-то из-за реки в песчаную пустыню. Финал большого футбольного матча, чудо. Я потерялся в горах, когда мы катались на лыжах. Лужа мочи, вытекающая из моей брючины, не утерпел после урока. Роль керосиновой лампы, которая что-то говорит в школьном спектакле. Мгновение, когда я впервые увижу большой город.
* * *
Мне исполнилось десять лет. Приближалось окончание учебного года, у меня были только пятерки. Дядя дал мне желтую пятидесятку, ту, с выгравированными головами двоих, про которых я думал, что их срисовали с полной луны, выглядели они одинаково, как в зеркале. Тогда же выяснилось, что я близорук, я щурился перед только что купленным телевизором (через год я увижу, как человек ходит по Луне), то, что написано на доске, я тоже слабовато видел, даже с третьей парты, на первые и вторые сажали самых беспокойных детей или отстающих, чтобы они все время были на глазах и более внимательными; а в сумерках, когда загорались уличные фонари, их мерцающий свет разливался у меня перед глазами. Я обнаружил, что их вижу лучше и четче, если немного смежить ресницы или смотреть сквозь них, или через дырочку, сделанную из сложенных большого и указательного пальцев. Мне выписали очки. С тех пор я привык смотреть исподлобья и поверх очков, так и смотрю по сей день, люди думают, что я вечно хмурюсь, а я не хмурюсь, это у меня от близорукости. Я взял пятидесятку с луной, зажал в кулаке, кулак засунул в карман и пошел в киоск на перекрестке, туда, за мост, напевая про себя дразнилку про очкариков, которую мне спели мои друзья, положил пятидесятку на прилавок и сказал: «Коробку жвачки». Продавец посмотрел на меня удивленно, потому что до сих пор я, как и все дети, покупал жвачку в виде сигарет только поштучно, пожал плечами, ладно, мол, и протянул мне упаковку, в которой было десять штук. Я пришел к нам во двор и всем детям, которые там играли, дал по одной штуке, угостил. Одной девочке, с молочно-белой кожей и большими глазами, — ее звали Рада, она была младше меня и мне нравилась (тетя Анна строго сказала: «Ты знаешь, что у нее есть», а я не знал, что у нее есть), а ее брат пару лет назад погиб, потому что в подвале, когда он голыми клещами отрывал проволоку для рогатки, его убило током — я дал две жвачки. Она мне улыбнулась, для этого возраста вполне достаточный знак любви.
Мне осталась одна, что справедливо. Я как следует ее разжевал, выдул большой пузырь, я хорошо умел это делать. Пузырь рос и рос, становясь, к изумлению других детей, величиной с мою голову, а потом в какой-то момент, когда дальше надуваться было невозможно, лопнул и заклеил мне все лицо.