Подымалось солнце, позвякивали трамваи, двери трамваев выстреливали наружу трудовой люд. Ночное, сумеречное рассеивалось, на берегах Бии занимался по-сибирски погожий, обыкновенный — и непредвидимый, как сама жизнь, — осиянный лазурным небесным куполом день.
Я быстро отыскал нужный мне подъезд, поднялся по лестнице, позвонил в квартиру с хранящимся в памяти номером... По тому, как звучит звонок, безошибочно можно предвидеть, откроют ли, выйдут ли, есть ли кто дома...
Я приехал в Бийск с единственной целью: повидаться с Марией Сергеевной Шукшиной, матерью Василия Макаровича. Пока не поздно…
Звонок ввинчивался в пустоту.
Списаться бы вначале с Марией Сергеевной, договориться о встрече. Но что-то удерживало меня вот от такой предназначенности событий…
Не застав дома Марию Сергеевну Шукшину, я отправился в Сростки. Языки легко довели меня до заметного на угоре дома под четырехскатной шиферной крышей. В доме кто-то жил, огород был возделан, в палисадничке желтели золотые шары и лиловели астры. Я помялся у калитки, опасаясь собаки. Меня должны были увидеть из окон, но наружу никто не показывался. Преодолевая себя (всю жизнь только и делал, что преодолевал), я вошел в ограду, постучался в дверь; не получив ответа, вошел в сени и дальше, в глубь помещения. Навстречу мне выступила женщина, невеселая на вид, понурая. Она как будто не удивилась незнакомому лицу в своем доме, знала, зачем я пришел, пригласила меня в боковуху, потупясь выслушала мои сбивчивые объяснения, вздохнула и выложила мне свое самое главное, чем жила, то есть то, что мешало ей жить, как все люди живут.
— Мы, наша семья, Шукшина не знаем. (В подтексте, в выражении глаз, в интонации читалось: «И знать не хотим».) Мы из другой деревни. Дом купили у Марии Сергеевны за семь тысяч, а теперь готовы его отдать, ну, конечно, за ту же цену... Вы знаете, — женщина обращалась ко мне не только с истовой русской потребностью излить душу, но и с надеждой на помощь в какой-то крайней нужде, — жить стало нельзя, ну просто никакой нету жизни. Мой муж больной лежит, дети в школе, а я как собака, к дому привязанная, сижу. Дня не было, чтоб кто-нибудь к нам не пришел, и все спрашивают про Шукшина. Ну вот прям с ножом к горлу... Давеча два автобуса школьников привезли. Они высыпали наружу да прям через ограду к нам в огород, всю морковку повыдергивали... Муж болен, и я больная совсем. Как на осадном положении живем... Им говоришь, что мы Шукшина не знаем, а они обижаются, будто мы что скрываем от них. Знали бы, что так получится, и не поехали бы сюда...
Я постарался утешить женщину тем доводом, что вот ужо дом откупят под музей Шукшина, она резонно мне возразила:
— А мы-то куда же, мы-то при чем?
Оставаться долее в доме Шукшиных было решительно незачем. Дом на бугре в селе Сростки, как и надлежало ему, служил пристанищем для людей, им владела семья человеческая, в доме топилась русская печь. Но простой этот сельский дом (избою его не назовешь) не давался в руки хозяевам, созывал к себе на подворье чужих людей со всего бела света, и каждый из приходивших и приезжавших считал себя вправе войти в него, минуя его законных хозяев. Так получалось, что прежний владелец наприглашал к себе гостей, бесчисленных друзей, да еще с женами и детьми, а сам взял да и помер...
Вот какая история, прямо шукшинский рассказ.
Я живо представил себе Василия Макаровича, как бы он вдруг явился с того света, вошел неузнанным в свой, то есть материнский, дом, как бы серьезно, обстоятельно, поигрывая скулами, выслушал хозяйку и обязательно написал бы рассказ. Писать рассказы, как он писал, — о чем-то таком человеческом, и трагическом, и смешном, одинаково важном для каждого из нас, — никто другой не умеет.
Объяснить хозяйке, в чем сокрыта загадка этого дома, я бы не сумел, она бы и слушать не стала. Я извинился, наскоро с нею простился и поспешил уйти за порог…
Старая, грузная, ширококостная женщина повернула к той самой парадной. Я последовал за ней. На той самой площадке мы поравнялись. Она вставляла ключ в ту самую дверь.
— Здравствуйте, Мария Сергеевна. — Я назвал себя.
Из потемок глубоких глазниц на меня глянули внимательные, пристальные, серые с прозеленью шукшинские глаза. Женщину мучила одышка.
— Здравствуйте. Вы писали, в прошлом году приедете. У меня много кто побывал, а вы не приехали...
— В прошлом году не смог, вот собрался.
— А я уж думала... Написал, что приедет, и не приехал. Здоровье мое совсем никуда — давление очень большое.
Мы вошли в жилище Марии Сергеевны и вскорости принялись распивать некрепкий чаек с печеньем. Между нами сразу же воцарилась какая-то родственность, будто я доводился Марии Сергеевне, скажем, двоюродным племянником, во всяком случае человеком свойским, домашним, а не казенным. И так хорошо, душевно мне было изживать этот день заодно с Марией Сергеевной Шукшиной.
И страшновато за нее было: как же она одна-то, с ее по-крестьянски большим, грузным телом, с ее давлением, в этой квартире-ящике, среди множества, может быть, любопытствующих, но отчужденных людей, без березок и яблонек под окошком...
В кармане у меня лежало письмо Марии Сергеевны, она прекрасно помнила, что мне писала и что я ей писал. И разговор наш как будто уже начался, продолжать его было легко.
Вот, кстати, это письмо, написанное рукою, не шибко наученной грамоте, в двухклассной-то школе... Не столько даже рукой, сколько душой...
«Добрый день дарагой чилавек глеп по батюшки ненапишиш вот приходица полуименем величать. Вы же хотели приехать и не приехал ну я ришила дарагой чилавек побиспокоить. Я вас прошу несочтите затрут ради бога пришлите мне адрес союс писателей куда абратитца к кому. Вы глеп знаете напишу сама своей малограматной рукой насчет памятника. Когда на похоронах я просила мертвое тело сына моево милова сына мне ниаддали сказали поставят памятник. Вот прошло два года третий идет и низвука. Мнежы хочетца пока жива посмотреть хоть памятник и тобы была рада. Здоровья совсем не осталось жызнь наваласке потом он мне не нужен будет. Писала директору студии и бондарчуку и никто не отвечает. Господи если вы еще неответити тогда не знаю куда кому написать. Я видала в Москве у скульптора он слепил господи я даже испугалась. Метра 3 вышыны весь сморщенный сутулый руки согнул как подбитый питух крыльи атпустил. Стрась глядеть насмех что-ли. На родине его таким не видали. Ну глеп милый чилавек убидительно прошу постарайся ради бога. Буду ждать ответа хоть бы я пришла к памятнику посидела посмотрела может мне лекче бы было».
...Чего не было в глазах у Марии Сергеевны, так это старческой потусторонности. Мать Василия Шукшина сознавала себя не только обиженной судьбой, безвременно потерявшей любимого сына (и двух мужей) старухой, но и распорядительницей, хозяйкой сыновнего наследства — не материального, а духовного. Она освоила и цепко держала в уме то, что пишут про Васю, как пишут и почему, улавливала тонкости, оттенки, подтекст множащихся мемуарных и критических высказываний о ее сыне, знала критиков пофамильно и по почерку. На некоторых она сетовала, других хвалила:
— Лев Аннинський все жгёть и жгёть Васю... Чего ему Вася-то худого сделал, этому Льву? Вроде хвалит, а сам подъелдыкивает: того Вася не успел, того не сделал, того не докончил. Он же не виноватый, сынок-то, што не успел. Он, бывало, приедет в Сростки и все-то в комнате сидит, пишет. Мужички, которые его еще молодым знали, заходют, зовут его пойти с имя выпить, а он ни-ни. Денег им давал, кому сколько — я и не знаю. Он и в детстве добрый был мальчик и уж такой работящий. И все бы ему книги читать. Учительница у нас в Сростках была, в войну из Ленинграда эвакуированная, она Васю любила и выбирала ему, что почитать. Бывало, мне скажет: «У вас мальчик особенный. Он далеко пойдет...» Вот и пошел... И нету больше моего Васеньки, и не увижу я милова сына. За что его так-то? За что? Лучше бы мне помереть. Кому я-то, старая, нужна?