Затем выходит что-то вроде хозяина, дородный дружелюбный дядька, со стаканом пульке, двумя стаканами, убеждает меня заглогнуть мой с его вместе; я пью, бац, залпом, кактусовый сок каплет у нас с губ, он меня опережает, не успеваю я толком. Женщины смеются. Там большая кухня. Он выносит мне еще. Я выпиваю и рисую детей. Предлагаю деньги за пульке, но они брать не хотят. Во дворике начинает темнеть.
Я уже заглотил пятерик вина по пути сюда, это у меня один из дней пьянства, мне скучно, и грустно, и потерянно — к тому же, три дня я художествовал и рисовал карандашом, мелком и акварелями (моя первая сознательная попытка), и я без сил. Набросал маленького бородатого мексиканского художника в его хижине на крыше, и он вырвал картинку из большого блокнота, оставить себе. Мы с утра пили текилу и рисовали друг друга. С меня он нарисовал нечто вроде туристского наброска, где показано, какой я молодой, и симпатичный, и американский, я не понимаю (он хочет, чтоб я его купил?). С него я рисую жуткую апокалиптическую чернобородую рожу, также тело его, крохотно скрученное на краешке кушетки. Небеса и потомки рассудят все это искусство, чем бы ни было оно. В общем, я рисую одного конкретного маленького мальчика, который не желает стоять спокойно, затем принимаюсь рисовать Деву Мадонну.
Возникает еще несколько парней, и они меня приглашают в большую комнату, где большой белый стол весь в чашках с пульке, а на полу открытые чайники его. Поразительны там лица. Я думаю: «Хорошенько проведу тут время, а сам прямо у порога Эль-Индио и поймаю его Быку, когда вернется домой, и Тристесса тоже придет.
Borracho, мы опустошаем большие чашки кактусового сока, и есть старый певец с гитарой, со своим юным апостолом-мальчиком с толстыми чувствительными губами, и большая толстая хозяйка, словно из Рабле и Рембрандтова Средневековья, которая поет. Вожак этой громадной банды пятнадцати, похоже, Панчо Вилья за концом стола, красное глиняное лицо, совершенно круглое и жизнерадостное, но мексикански совиное, с чокнутыми глазами (мне кажется) и в дикой красной клетчатой рубашке, и вроде, как всегда, экстатически счастливый — Но рядом с ним иные, более зловещие подручные какого-то сорта, на них я гляжу вдоль стола намертво в глаза и тостую, и даже спрашиваю: «Que es la vida? Что есть жизнь?» — (доказать, что я философичен и толков). Меж тем мужчина в синем костюме и синей шляпе, похоже, самый дружелюбный, манит меня в туалет на качкую беседу за мочой — Запирает дверь — Глаза его глубоко впали в пухлые трепаные глазницы У. К. Филдса — «глазницы» тут слишком чистое слово, — но коварная пара смешных глазок, к тому ж гипнотизер, я не могу отвести от него взгляд, мне он продолжает нравиться — до того мне он нравится, что, когда берет у меня бумажник и отсчитывает мои деньги, я смеюсь, чутка суечусь, пытаясь у него их снова забрать, он отстраняет меня, считая, остальные пытаются проникнуть в туалет. «Это Мексика! — говорит он. — Будем тут, если нам нравится». Когда он отдает мне бумажник, я вижу, что деньги по-прежнему в нем, но клянусь на Библии Богом, Буддой, всем, что вроде как должно быть свято, в реальной жизни больше не было денег в том бумажнике (бумажник, фигашник, просто кожаный складень для дорожных аккредитивов) — Он оставляет мне каких-то денег, потому что потом я даю двадцать песо крупному жирному парняге и велю ему сходить наружу и срастить марихуаны для всей компании — Он тоже постоянно заводит меня в туалет на искренние измышлизмы, как-то у меня пропадают темные очки — Наконец Синяя Шляпа у всех на глазах просто выхватывает мой блокнот из кармана моей (Быковой) куртки, как бы в шутку, карандаш и все дела, и сует к себе в карман, и пялится на меня, коварный и смешной — Я на самом деле не могу удержаться от смеха, но потом все же говорю: «Ладно, ладно тебе, отдавай мне мои стихи», и сую руку ему в куртку, а он выворачивается, и я тянусь снова, а он не дает — Я отвертываюсь к самому достопочтенному там на вид человеку, фактически единственному, который сидит со мной рядом: «Вы не предпримете ответственность за возвращение моих стихов?»
Он отвечает, что предпримет, не понимая, что я говорю, но я пьяно допускаю, что так он и сделает — Меж тем в пьяном сверке экстаза я швыряю на пол пятьдесят песо, дабы что-то доказать. Позже бросаю два песо на пол со словами: «Это на музыку». Все заканчивается тем, что их скармливают двум музыкантам, но я слишком возгордился, все обдумав, чтоб тоже ползать, искать свои 50 песо, но вы сами увидите, это просто на тот случай, если захочется, чтоб меня ограбили, странная такая экзальтация и пьяная сила: «Плевать мне на деньги, я царь всего света, ваши маленькие революции я поведу за собой сам» — Над этим я начинаю трудиться, задружаясь с Панчо Вильей, и, братишка, сколько ж тут стучат чашками друг о друга и, обнявшись, опрокидывают, и поют — И к этому времени я уже слишком оглупел проверять свой бумажник, но все центы до единого из него пропали — Я до ужаса горжусь, меж тем, показывая, до чего ценю эту музыку, даже барабаню по столу — Наконец выхожу с Толстым Мальчуганом потолковать в туалет, и только мы выходим, как по ступенькам поднимается странная женщина, неземная и бледная, медлительная, величественная, не молодая и не старая, не могу глаз от нее отвести и, уже осознав, что это Тристесса, все пялюсь и пялюсь, и не могу понять этой странной женщины, и похоже, она пришла меня спасти, но пришла она лишь за вмазой от Эль-Индио (кто, кстати, уже, по собственной воле, отправился к Быку за две мили от него) — Я покидаю веселую банду ворья и следую за своей любовью.
На ней длинное грязное платье и плат, а лицо у нее бледное, маленькие круги под глазами, тот тонкий патрицианский медленно ястребиный нос, те соблазнительные губы, те грустные глаза — и музыка голоса ее, жалоба ее песни, когда она говорит по-испански с остальными…
Ах, ризницы — печальная изувеченная синяя Мадонна, вот Тристесса, а мне и дальше говорить, что я ее люблю, чертовы враки — Она ненавидит меня, и я ненавижу ее, назовем все своими именами — Я ее ненавижу, потому что она меня ненавидит, никакой иной причины — Она ненавидит меня, потому что я не знаю, наверное, в прошлом году я был слишком благочестив — Она все время орет: «Мине напливать!» и бьет нас по голове, и выбегает, и садится на улице на бордюр, и возится, и раскачивается — Никто не смеет подойти к этой женщине, когда у нее голова между колен — Однако сегодня вечером я вижу, что с ней все в порядке, спокойная, бледная, идет прямо, поднимается по воровским ступенькам.
Эль-Индио дома нет, мы опять спускаемся. Я уже дважды навещал Эль-Индио, проверить, нету, но его смуглая дочь с красивыми смуглыми печальными глазами прочно смотрит в ночь, пока я ее допрашиваю: «Non, non», и больше ничего сказать не может, она пялится в какую-то фиксированную точку в мусоре неба, поэтому я только и пялюсь ей в глаза, а я никогда не видел такой девушки — Глаза ее, кажется, говорят: «Я люблю своего отца, хотя он и принимает narcoticas, но, прошу вас, больше сюда не приходите, оставьте его в покое»
Мы с Тристессой спускаемся на склизкую мусорную улицу тусклых бурых огней кокаларьков и далеких смутных голубых и розовых неонов (как втертый мелковый цветной карандаш) Санта-Марии-де-Редондас, где мы сцепляемся с несчастной измаранной дикой на вид Крус и куда-то премся.
Рука моя у Тристессы на талии, печально иду с ней. Сегодня вечером она меня не ненавидит — Крус я всегда нравился и нравлюсь по-прежнему — За последний год она доставила бедному старому Быку всевозможных хлопот своими пьяными выходками — О, там были пульке и блев на улицах, и стоны под небесами, забрызганные ангельские крылья, покрытые бледно-голубой грязью небес. Ангелы в аду, наши крылья во тьме огромны, мы втроем премся, и с Золотых Вечных Небес склоняется Бог, благословляя нас ликом своим, который я могу описать лишь как бесконечно сожалеющий (сострадательный), то есть бесконечный от понимания страдания, от одного взгляда на лик этот хочешь не хочешь расплачешься — я его видел, в видении, он отменит все в конце — Никаких слез, только уста, я могу вам показать! Ни единой женщине не может быть так грустно, Бог — он как мужчина. Все смазано, как мы поднимаемся по улице к какой-то узкой темной улочке, где две женщины сидят с дымящими котлами чего-то, или парящечашками, где мы садимся на деревянные ящики, я — уложив голову Тристессе на плечо, Крус — у моих ног, и они мне дают выпить горячего пунша — Я заглядываю в бумажник, денег больше нет, я говорю Тристессе, она платит за выпитое, или разговаривает, или всем этим балаганом заправляет, может, она даже вожак воровской банды.