«Сцукисын ты, наж-р-р-ался», — расхохотался Джорджи, видя, как я ввалился на бровях, дикие деньги так и каплют с моих штанов — колочу по стойке бара: «Пива! пива!» И все равно бухать не желал. «Я не проябу, пока на борт не сяду, на сей раз я насовсем потеряю, профсоюз насовсем на меня насцыт, прощевай, Джордж, бум». И его лицо налито по́том, липкие глаза избегают хладных пен на вершинах пивных стаканов, пальцы по-прежнему вцеплены в тихокурый окурок, весь ископченный никотином и узловатый от трудов мира.
«Эй, дядя, где твоя мати?» — заорал я, видя его в таком одиночестве, маломалого и позаброшенного во всем этом буром усложненном миллионномотыльковом нажиме и надсадном напряге бухла, пахоты, пота.
«Она в Восточной Польше с моей сестрой. Не желала ехать в Западную Германию, потому что набожная и помалкивает, и гордая — она в церкву ходит, — я ничего ей не посылаю. Толку что?»
Его амиго хотел выцыганить у меня доллар. — «Это кто?»
«Ладно, дай ему доллар, у тебя теперь судно есть, моряк он». Мне не хотелось, но доллар я ему дал, и когда Джорджи, и я, и друг Эл уходили, он меня назвал х-сосом за то, что с такой неохотой. Поэтому я вернулся, ему вмазать или накрайняк с минутку побарахтаться в море его борзости и подвести его к извинениям, но все как-то смазалось, и я ощутил грохот кулаков и треск дерева и черепов, и полицейские фургоны в буром чокнутом воздухе. Оно куда-то пошкандыбало, Джорджи ушел, стояла ночь. Эл ушел. Я шкандыбал по одиноким ночным улицам Фриско, смутно осознавая, что должен попасть на судно в шесть или упустить его.
Проснулся в 5 утра в своей старой железнодорожной комнатке с драным ковром и занавеской, задернутой на несколько футов закопченной крыши, от нескончаемой трагедии китайского семейства, чей мальчик-чадо, как я уже говорил, пребывал в непрекращающейся муке слез; его папуля всякий вечер задавал ему трепку, чтоб молчал, мать вопила. Теперь на заре серое безмолвие, в коем взорвался факт: «Я упустил судно». У меня все еще оставался час, чтоб успеть. Подхватил свой уже сложенный морской мешок и выскочил наружу — спотыкливая плечсумка, в серой дымке судьбоносного Фриско бегом ловить мой залихватский поезд А по-мосту-через-бухту на Армейскую базу. Такси от поезда А, и я уже у шлепающей каймы судна, труба у него с «Т», что значит «Транстопливо», видно над серым военно-морским свалкосараем. Я поспешил дальше вглубь. То был пароход «Либерти», черный с оранжевыми стрелами и сине-оранжевой трубой — «УИЛЬЯМ Х. КАРОЗЕРС» — ни души не видать. Я взбежал по вихлястым сходням со своей мешконошей, швырнул ее на палубу, огляделся. Паровые лязги с камбуза прямо по курсу. Моментально я понял, быть беде, когда на меня затявкал германский крысеныш с красными глазками, как сильно я, дескать, опоздал, у меня при себе мои железнодорожные часы доказать, что задержался я лишь на 12 минут, но с него градом лился красный пот ненависти — позднее мы прозвали его Гитлер. Вмешался кок с четкими усиками:
«Он всего на 12 минут опоздал. Пошли раскочегарим завтрак, а поговорим потом».
«Тшортовы парни тумают, могут являтса с опостанием, а я молтши. Путеш пуфетшик», — произнес он, вдруг улыбнувшись, дабы втереть эту свою симпатичную мыслишку.
Буфет пшик чуть не сказал я, но кок взял меня за плечо: «Тебя прислали каютным стюардом, так и будешь каютным стюардом. Только на это утро делай, как он говорит. Хочешь, чтоб он сегодня посуду мыл?»
«Ну, нам рук не хватает».
И я уже чуял, как поток жаркого оклендского дня давит сверху на мое похмельное чело. Мне улыбался Джорджи Варевски: «Я тужурку принесу, мы сегодня вместе работаем, я те покажу». Он свел меня вниз по стальным коридорам ужаса в бельевую, непереносимая жара и скорбь, что тянулись пред моими костьми, лишь не так давно я, по крайней мере, в бродяжьей своей свободе потягивался по желанию когда угодно в изгнаннической гостинице сезонников. Теперь же я был в армии — я заглотил быстрый бенни, чтоб как-то не спасовать — сохранил себе работу. От стенаний кошмара и сонной тошноты у раковины со всенощной вахтой и кипой докерских тарелок я за 20 минут впихнулся в активное пылкое энергичное благоволение, задавая вопросы всем, включая хорька-стюарда, хватая людей за руку, подаваясь, выслушивая горести, будучи добр, работая как собака, беря на себя лишнее, впитывая всякое слово наставления, что произносил Джорджи, из бензедринного отчаяния любить, работать, учиться. Потея ведрами на сталь.
Вдруг увидел себя в зеркале носового кубрика, зализанновласый, круги под глазами, в белой тужурке вдруг-официант-раб шаланд, где неделю назад я ходил прямой долготалийно по Пломто Местному, железнодорожные деньки в сонных гравийных рывках, давая буферу сигнал трогаться, не теряя достоинства, когда проворно гнулся переключить прелестную стрелку. А тут я чортов судомой, так и написано у меня на сальном лбу, да и за меньше денег. Все ради Китая, все ради опийных притонов Ёкохамы.
Завтрак проплыл, как во сне, я носился сквозь всё, бенниватый, только через 24 часа я даже сделал паузу — распаковать мешок или глянуть на воды и назвать их Оклендскими.
Меня отвел ко мне на жилые стюардовы квартиры отставной ЖП, который был старым бледношкурым дядькой из Ричмонд-Хилл, Лонг-Айленд (то есть солнечные ванны принимал, не выходя на палубу, в сиянии сухого белья, только что постиранного и сложенного). Две койки в одной каюте, но размещенные жутко рядом с взбухающими пламенами из машинного отделения, вместо изголовья у одной была дымовая труба, так было жарко. Я в отчаянии огляделся. Старик был доверителен, ткнул меня: «В общем, если ты раньше в ЖП не работал, у тебя могут быть неприятности». Это значило, что я должен серьезно глядеть на его белый лик и кивать, поглубже в него вглядываться, погребаться в огромном его космосе, всему учиться — всё ЖП. «Если хочешь, я тебе покажу, где тут всё, только мне не положено, потому что я списываюсь — тем не менее». Он и списался, у него ушло два дня на сборы, целый час только на то, чтоб натянуть кошмарно недужные прискорбные выздоравливающие носки, цвет у них был белый, на свои беленькие худенькие лодыжки; завязать шнурки, провести пальцем по тыльной стенке своего шкафчика, палубам, подволокам, нет ли где соринки, которую он мог забыть уложить — болезненное пузико торчало из бесформенности его жерди. Это ли ЖП Джек Керуак в 1983-м?
«Ну ладно тебе, покажи мне, что тут что! Мне приниматься пора».
«Полегче давай, не сипяти — только капитан пока встал, а на завтрак еще не спускался. Покажу — вот смари — это если хочешь, а я списываюсь и не обязан». И он забыл, что́ собирался сказать, и вернулся к своим белым носкам. Было в нем что-то от лазарета. Я кинулся искать Джорджи. Судно было один сплошной огромный новый железный кошмар — не сладкое соленое море.
И вон меня шатает по трагической тьме рабского коридора с метлами, швабрами, рукоятками, палками, тряпками, торчащими из меня, как из грустного дикобраза; физия моя опущена долу, встревожена, пристальна — парю в мире аэров над той милой предыдущей постелью подпольного удобства на Сволочном Ряду. У меня огромная коробка (пустая) для свалок из пепельниц и мусорок комсостава, у меня две швабры, одна для гальюнных полов, другая для палуб — мокрая тряпка и сухая тряпка, — авральные вахты и замыслы мои собственные. Я хожу, яростно ища свой участок работы — невнятные люди стараются обогнуть меня в коридорах, стремясь исполнить судовую работу. После нескольких бессвязных власосвисающих траурных мазков по полу у старпома он выходит с завтрака, дружески со мной треплется, он станет капитаном судна, ему неплохо. Я отмечаю интересные нотки в выброшенных блокнотиках у него в мусорной корзине, касаемо звезд. «Подымись в штурманскую рубку, — говорит он, — и найдешь там в корзине массу интересных блокнотов». Потом я так и делаю, а там заперто. Появляется капитан — я пялюсь на него огорошенно, потно, ожидаючи. Он тут же видит идиота с ведром, его коварный ум тут же принимается за дело.